Горький Максим «Фома Гордеев» (часть 2)

Горький Максим "Фома Гордеев"

IV
Смерть отца ошеломила Фому и наполнила его странным ощущением: в душу ему влилась тишина, — тяжелая, неподвижная тишина, безответно поглощавшая все звуки жизни. Вокруг него суетились знакомые люди; являлись, исчезали, что-то говорили ему, — он отвечал им, но речи их не вызывали в нем никаких представлений, бесследно утопая в бездонной глубине мертвого молчания, наполнявшего душу его. Он не плакал, не тосковал и не думал ни о чем; угрюмый, бледный, нахмурив брови, он сосредоточенно вслушивался в эту тишину, которая вытеснила из него все чувства, опустошила его сердце и, как тисками, сжала мозг.
Похоронами распоряжался Маякин. Он спешно и бодро бегал по комнатам, твердо постукивая каблуками сапог, хозяйственно покрикивал на прислугу, хлопал крестника по плечу и утешал его:
— А ты, парень, чего окаменел? Отец был стар, ветх плотью… Всем нам смерть уготована, ее же не избегнешь… стало быть, не следует прежде времени мертветь… Ты его не воскресишь печалью, и ему твоей скорби не надо, ибо сказано: «Егда душа от тела имать нуждею восхититися страшными аггелы — всех забывает сродников и знаемых…», значит, весь ты для него теперь ничего не значишь, хоть ты плачь, хоть смейся… А живой о живом пещись должен… Ты лучше плачь — это дело человеческое… очень облегчает сердце…
Но и эти речи ничего не задевали ни в голове, ни в сердце Фомы.

Он очнулся в день похорон благодаря настойчивости крестного, всё время усердно и своеобразно старавшегося возбудить его подавленную душу.
День похорон был облачен и хмур. В туче густой пыли за гробом Игната Гордеева черной массой текла огромная толпа народа; сверкало золото риз духовенства, глухой шум ее медленного движения сливался с торжественной музыкой хора архиерейских певчих. Фому толкали и сзади и с боков; он шел, ничего не видя, кроме седой головы отца, и заунывное пение отдавалось в груди его тоскливым эхом. А Маякин, идя рядом с ним, назойливо и неустанно шептал ему в уши:
— Гляди, сколько народу прет — тысячи!.. Сам губернатор пришел отца твоего проводить… городской голова… почти вся дума… а сзади тебя — обернись-ка! — Софья Павловна идет… Почтил город Игната…
Сначала Фома не вслушивался в шёпот крестного, но когда тот сказал ему о Медынской, он невольно оглянулся назад и увидал губернатора. Маленькая капелька чего-то приятного канула в душу его при виде этого важного человека в яркой ленте через плечо, в орденах на груди, и шагавшего за гробом с грустью на строгом лице.
— «Блажен путь, в онь же идеши днесь, душе…» — тихонько напевал Яков Тарасович, поводя носом, и снова шептал в ухо крестника: — Семьдесят пять тысяч рублей — такая сумма, что за нее можно столько же и провожатых потребовать… Слыхал ты, что Сонька-то в сорочины как раз закладку устраивает?
Фома вновь обернулся назад, и глаза его встретились с глазами Медынской. От ее ласкающего взгляда он глубоко вздохнул, и ему сразу стало легче, точно горячий луч света проник в его душу и что-то растаяло там. И тут же он сообразил, что не подобает ему вертеть головой из стороны в сторону.
В церкви душа Фомы напиталась торжественно мрачной поэзией литургии, и когда раздался трогательный призыв: «Приидите, последнее целование дадим», из груди его вырвалось такое громкое воющее рыдание, что толпа всколыхнулась от этого крика скорби.
Крикнув, он пошатнулся на ногах. Крестный тотчас же подхватил его под руки и стал толкать ко гробу, напевая довольно громко и с каким-то азартом:
— «Целу-у-йте бывшего вмале с на-ами» — целуй, Фома, целуй! «предается бо гро-обу, ка-аменем покрывается… во тьму вселя-ается, с мертвыми погребается…»
Фома прикоснулся губами ко лбу отца и с ужасом отпрянул от гроба.
— Тише! С ног было сшиб…— вполголоса заметил ему Маякин, и эти простые, спокойные слова поддержали Фому тверже, чем рука крестного.
— «Зряща мя безгласна и бездыханна предлежаща, восплачьте обо мне, братия и друзи…» — просил Игнат устами церкви. Но его сын уже не плакал: ужас возбудило в нем черное, вспухшее лицо отца, и этот ужас несколько отрезвил его душу, упоенную тоскливой музыкой плача церкви о грешном сыне ее. Его обступили знакомые, внушительно и ласково утешая; он слушал их и понимал, что все они его жалеют и он стал дорог всем. А крестный шептал в ухо ему:
— Замечай, как они к тебе ластятся… чуют коты сало…
Эти слова были неприятны Фоме, но были полезны ему тем, что заставляли его так или иначе внутренне откликаться на них.
На кладбище, при пении вечной памяти, он снова горько и громко зарыдал. Крестный тотчас же схватив его под руку и повел прочь от могилы, с сердцем говоря ему:
— Экой ты, брат, малодушный! Али мне его не жалко? Ведь я настоящую цену ему знал, а ты только сыном был. А вот не плачу я… Три десятка лет с лишком прожили мы душа в душу с ним… Сколько говорено, сколько думано… сколько горя вместе выпито!.. Молод ты — тебе ли горевать? Вся жизнь твоя впереди, и будешь ты всякой дружбой богат. А я стар… и вот единого друга схоронил и стал теперь как нищий… не нажить уж мне товарища для души!
Голос старика странно задребезжал и заскрипел. Его лицо перекосилось, губы растянулись в большую гримасу и дрожали, морщины съежились, и по ним из маленьких глаз текли слезы, мелкие и частые. Он был так трогательно жалок и не похож сам на себя, что Фома остановился, прижал его к себе с нежностью сильного и тревожно крикнул:
— Не плачьте, папаша… Голубчик! Не плачьте…
— То-то вот! — слабо проговорил Маякин и, тяжело вздохнув, вдруг снова превратился в твердого и умного старика.
— Тебе распускать нюни нельзя…— таинственно заговорил он, садясь в коляску рядом с крестником. — Ты теперь — полководец на войне и должен своими солдатиками командовать храбро. А солдатики твои — рубли, и у тебя их бо-ольшая армия… Воюй, знай!
Фома, удивленный быстротой его превращения, слушал его слова, и почему-то они напомнили ему об ударах тех комьев земли, которыми люди бросали в могилу Игната, на гроб его.
— Говорил ли тебе отец-то, что я старик умный и что надо слушать меня?..
— Говорил.
— Ты и слушай!.. Ежели мой ум присовокупить к твоей молодой силе — хорошую победу можно одержать… Отец твой был крупный человек… да недалеко вперед смотрел и не умел меня слушаться… И в жизни он брал успех не умом, а сердцем больше… Ох, что-то из тебя выйдет… Ты переезжай ко мне, а то одному жутко будет в доме…
— Тетя там…
— Тетя… она хворает… тоже недолгая она жилица на земле…
— Не говорите про это, — тихо попросил Фома.
— А я буду говорить. Смерти нечего бояться тебе, — ты не старуха на печи! Ты живи себе безбоязненно и делай то, к чему назначен. А человек назначен для устроения жизни на земле. Человек-капитал… он, как рубль, составляется из дрянных медных грошей да копеек. Из персти земной, сказано… А по мере того, как обращается он в жизни, впитывает в себя сальце да маслице, пот да слезы, образуются в нем душонка и умишко… И с того начинает он расти и вверх и вниз… то, глядишь, цена ему — пятак, то пятиалтынный, то сотня рублей… а бывает он и выше всяких цен… Пущен он в обращение и должен для жизни проценты принести. Жизнь всем нам цену знает, и раньше времени она ходу нашего не остановит… никто, брат, себе в убыток не действует, ежели он умный… Ты меня слушаешь?
— Слушаю..
— А что ты понимаешь?
— Всё…
— Врешь, чай? — усомнился Маякин.
— Но только — зачем умирать надо? — тихо спросил Фома.
Крестный с сожалением взглянул в лицо ему, почмокал губами и сказал:
— Вот этого умный человек никогда не спросит. Умный человек сам видит, что ежели река — так она течет куда-нибудь… а кабы она стояла, то было бы болото…
— Зря вы насмехаетесь… — угрюмо сказал Фома. — Море тоже вон никуда, не течет…
— Оно все реки принимает в себя… и бывают в нем сильные бури… Так же и житейское море от людей питается волнением… а смерть обновляет воды его… дабы не протухли… Как люди ни мрут, а их всё больше становится…
— Что из того? Отец-то умер…
— И ты умрешь…
— Так какое мне дело, что людей больше прибывает? — тоскливо усмехнулся Фома.
— Э-эхе-хе! — вздохнул Маякин. — И никому до этого дела нет… Вот и штаны твои, наверно, так же рассуждают: какое нам дело до того, что на свете всякой материи сколько угодно? Но ты их не слушаешь— износишь да и бросишь…
Фома укоризненно посмотрел на крестного и, — видя, что старик улыбается, удивился и с уважением спросил:
— Неужто вы, папаша, не боитесь смерти?
— Я, деточка, паче всего боюсь глупости, — со смиренной ядовитостью ответил Маякин.— Я так полагаю: даст тебе дурак меду — плюнь; даст мудрец яду — пей!
А тебе скажу: слаба, брат, душа у ерша, коли у него щетинка дыбом не стоит…
Насмешливые слова старика обидели и озлили Фому. Он отвернулся в сторону и сказал:
— Не можете вы без вывертов без этих говорить…
— Не могу! — воскликнул Маякин, и глаза его тревожно заиграли. — Каждый говорит тем самым языком, какой имеет. Суров я кажусь? Так, что ли?
Фома молчал.
— Эх ты… Ты вот что знай — любит тот, кто учит… Твердо это знай… И насчет смерти не думай… Безумно живому человеку о смерти думать. «Екклезиаст» лучше всех о ней подумал, подумал и сказал, что даже псу живому лучше, чем мертвому льву…
Приехали домой. Вся улица перед домом была заставлена экипажами, и из раскрытых окон в воздух лился громкий говор. Как только Фома явился в зале, его схватили под руки и потащили к столу с закусками, убеждая его выпить и съесть чего-нибудь. В зале было шумно, как на базаре; было тесно и душно. Фома молча выпил одну рюмку водки, две, три… Вокруг него чавкали, чмокали губами, булькала водка, выливаемая из бутылки, звенели рюмки… Говорили о балыке и октаве солиста в архиерейском хоре, и снова о балыке, и о том, что городской голова тоже хотел сказать речь, но после архиерея не решился, боясь сказать хуже его. Кто-то с умилением рассказывал:
— Покойник так делал: отрежет ломтик семушки, поперчит его густенько, другим ломтиком прикроет да вслед за рюмкой и пошлет.
— По-оследуем его примеру! — гудел густой бас. Фома, нахмурившись, с обидой в сердце, смотрел на жирные губы и челюсти, жевавшие вкусные яства, ему хотелось закричать и выгнать вон всех этих людей, солидность которых еще недавно возбуждала в нем уважение к ним.
— А ты будь поласковее, поразговорчивее… — вполголоса сказал Маякин, появляясь около него.
— Чего они жрут здесь? В трактир пришли, что ли? — громко и со злобой сказал Фома.
— Чшш… — испуганно заметил Маякин и быстро оглянулся с любезной улыбкой на лице.
Но было поздно: его улыбка ничему не помогла. Слова Фомы услыхали, — шум и говор в зале стал уменьшаться, некоторые из гостей как-то торопливо засуетились, иные, обиженно нахмурившись, положили вилки и ножи и отошли от стола с закусками, многие искоса смотрели на Фому.
Он встречал эти взгляды, не опуская глаз, злой и молчаливый.
— За стол прошу! — кричал Маякин, мелькая в толпе людей, как искра в пепле. — Пожалуйте, садитесь! Сейчас блины дают.
Фома передернул плечами и пошел к дверям, громко сказав:
— Я обедать не буду…
Он слышал неприязненный гул сзади себя и вкрадчивый голос крестного, говоривший кому-то:
— С горя, — ведь Игнат ему отцом и матерью был!..
Фома пришел в сад на то место, где умер отец, и там сел. Чувство одиночества и тоска давили ему грудь. Он расстегнул ворот рубашки, чтобы облегчить дыхание себе, облокотился на стол и, сжав голову руками, неподвижно замер. Накрапывал мелкий дождик, листва яблони меланхолично шумела под ударами капель. Долго сидел он, не шевелясь и глядя, как на стол падают с яблони мелкие капли. От выпитой водки в голове его шумело, а сердце сосала обида на людей. Какие-то неопределенные мысли зарождались и исчезали в нем; перед ним мелькал голый череп крестного в венчике серебряных волос, с темным лицом, похожим на лики старинных икон. Это лицо с беззубым ртом и ехидной улыбкой, возбуждая у Фомы неприязнь и опасение, еще более усиливало в нем сознание одиночества. Потом вспомнились ему кроткие глаза Медынской, ее маленькая, стройная фигурка, а рядом с ней почему-то встала дородная, высокая и румяная Любовь Маякина со смеющимися глазами и толстой золотисто-русой косой. Воздух был полон унылых звуков… Серое небо точно плакало, и на деревьях дрожали холодные слезы. А в душе Фомы было сухо, темно; жуткое чувство сиротства наполняло ее… Но из этого чувства уже зарождался вопрос:
«Как жить буду?»
Дождь смочил его платье; он почувствовал дрожь холода и ушел в дом…
Жизнь дергала его со всех сторон, не давая ему сосредоточиться на думах. В сороковой день по смерти Игната он поехал на церемонию закладки ночлежного дома, парадно одетый и с приятным чувством в груди. Накануне Медынская известила его письмом, что он избран в члены комитета по надзору за постройкой и в почетные члены того общества, в котором она председательствовала. Ему понравилось это, и его очень волновала та роль, которую он должен был играть сегодня, при закладке. Он ехал и думал о том, как всё это будет и как нужно ему вести себя, чтобы не сконфузиться перед людьми.
— Эй, эй! Стой!
Он оглянулся, — с тротуара быстро бежал к нему Маякин в сюртуке до пят, в высоком картузе и с огромным зонтом в руке.
— Ну-ка, подвези-ка меня! — говорил старик, ловко, как обезьяна, прыгнув в экипаж. — Я, признаться сказать, поджидал тебя, поглядывал; время, думаю, ему ехать…
— Вы туда? — спросил Фома.
— А как же? Надо посмотреть, как деньги друга моего в землю зарывать будут.
Фома искоса взглянул на него и смолчал.
— Что косишься? Небойсь, и ты тоже в благодетели к людям пойдешь?
— Это как, то есть? — сдержанно спросил Фома.
— Читал я сегодня в газете — в члены тебя выбрали по дому-то да еще в общество, в Софьино, в почетные… Въедет тебе в карман членство это! вздохнул Маякин.
— Не разорюсь, чай?
— Не знаю я этого…— съехидничал старик. — Я на счет того больше, что о-чень уж не мудро это самое благотворительное дело… И даже так я скажу, что не дело это, а — одни вредные пустяки.
— Это людям-то помогать вредно? — с задором спросил Фома.
— Эх, голова садовая, то есть — капуста! — сказал Маякин с улыбочкой. — Ты вот ужо приезжай-ка ко мне, я тебе насчет всего этого глаза открою… надо учить тебя! Приедешь?
— Хорошо!
— Ну вот… А пока что ты на закладке этой держись гордо, стой на виду у всех. Тебе этого не сказать, так ты за спину за чью-нибудь спрячешься…
— Зачем мне прятаться? — недовольно сказал Фома
— И я говорю: совершенно незачем. Потому деньги дадены твоим отцом, а почет тебе должен пойти по наследству. Почет — те же деньги… с почетом торговому человеку везде кредит, всюду дорога… Ты и выдвигайся вперед, чтобы всяк тебя видел и чтоб, ежели сделал ты на пятак, — на целковый тебе воздали… А будешь прятаться — выйдет неразумие одно.
Они приехали к месту, когда уже все важные люди были в сборе и толпа народа окружала груды леса, кирпича и земли. Архиерей, губернатор, представители городской знати и администрации образовали вместе с пышно разодетыми дамами большую яркую группу и смотрели на возню двух каменщиков, приготовлявших кирпичи и известь. Маякин с крестником направился к этой группе, нашептывая Фоме:
— Не робей… Хотя у них на брюхе-то шелк, да в брюхе-то — щелк.
И почтительно-веселым голоском он поздоровался с губернатором прежде архиерея.
— Доброго здоровьица, ваше превосходительство! Благословите, ваше преосвященство!
— А, Яков Тарасович! — дружелюбно воскликнул губернатор, с улыбкой стиснув руку Маякина и потрясая ее, в то время как старик прикладывался к руке архиерея. — Как поживаете, бессмертный старичок?
— Покорнейше вас благодарю, ваше превосходительство! Софье Павловне нижайшее почтение! — быстро говорил Маякин, вертясь волчком в толпе людей. В минуту он успел поздороваться и с председателем суда, и с прокурором, и с головой -со всеми, с кем считал нужным поздороваться первый; таковых, впрочем, оказалось немного. Он шутил, улыбался и сразу занял своей маленькой особой внимание всех, а Фома стоял сзади его, опустив голову, исподлобья посматривая на расшитых золотом, облеченных в дорогие материи людей, завидовал бойкости старика, робел и, чувствуя, что робеет, — робел еще больше. Но вот крестный схватил его руку и потянул к себе.
— Вот, ваше превосходительство, крестник мой, Фома, покойника Игната сын единственный.
— А-а! — пробасил губернатор. — Очень приятно… Сочувствую вашему горю, молодой человек! — пожимая руку Фомы, сказал он и помолчал; потом уверенно добавил: — Потерять отца… это очень тяжелое несчастие!
И, подождав секунды две ответа от Фомы, отвернулся от него, одобрительно говоря Маякину:
— Я в восторге от вашей речи вчера в думе! Прекрасно, умно, Яков Тарасович… они не понимают истинных нужд населения…
— И потом, ваше превосходительство, капиталишко маленький — значит, город свою деньгу должен добавлять…
— Совершенно верно! Совершенно верно!
— Трезвость, я говорю, это хорошо! Это дай бог всякому. Я сам не пью… но зачем эти читальни, ежели он, — народ-то этот, — читать даже и не умеет?
Губернатор одобрительно мычал.
— А вот, говорю, вы денежки на техническое приспособьте… Ежели его в малых размерах завести, то — денег одних этих хватит, а в случае можно еще в Петербурге попросить — там дадут! Тогда и городу своих добавлять не надо и дело будет умнее.
— Именно! Но как закричали на вас либералы-то, а?
— Уж такое их дело, чтобы кричать…
Густой кашель соборного протодиакона возвестил о начале богослужения.
К Фоме подошла Софья Павловна, поздоровалась и тихо, грустным голосом говорила ему:
— Я смотрела на ваше лицо в день похорон, и у меня сердце сжималось… «Боже мой, — думала я, — как он должен страдать!»
А Фома слушал ее и — точно мед пил.
— Эти ваши крики! Они потрясли мне душу… бедный вы, мальчик мой!.. Я могу говорить вам так, ведь я уже старенькая…
— Вы! — тихо воскликнул Фома.
— А разве нет? — спросила она, наивно глядя в его лицо.
Фома молчал, опустив голову.
— Вы не верите, что я старушка?
— Я вам верю… но только это неправда! — вполголоса и горячо сказал Фома.
— Неправда — что? Что вы верите мне?
— Нет! Не это… а то, что… Я — вы извините! — не умею я говорить! сказал Фома, весь красный от смущения. — Необразован я…
— Этим не надо смущаться…— покровительственно говорила Медынская. — Вы еще молоды, а образование доступно всем… Но есть люди, которым оно не только не нужно, а способно испортить их… Это люди с чистым сердцем… доверчивые, искренние, как дети… и вы из этих людей… Ведь вы такой, да?
Что мог ответить Фома на этот вопрос? Он искренно сказал:
— Покорно вас благодарю!..
И, увидав, что его слова вызвали в глазах Медынской веселый блеск, почувствовал себя смешным и глупым, тотчас же озлился на себя и подавленным голосом заговорил:
— Да, я такой — что у меня на душе, то и на языке… Фальшивить не умею… смешно мне — смеюсь открыто… глуп я!
— Ну, зачем же так? — укоризненно сказала женщина и, оправляя платье, нечаянно погладила рукой своей его опущенную руку, в которой он держал шляпу, что заставило Фому взглянуть на кисть своей руки и смущенно, радостно улыбнуться.
— Вы, конечно, будете на обеде? — спрашивала Медынская.
— Да…
— А завтра на заселении у меня?
— Непременно!
— А может быть, когда-нибудь вы и так просто… в гости зайдете, да?
— Я… благодарю вас! Приду!..
— Мне нужно благодарить вас за это обещание… Они замолчали. В воздухе плавал благоговейно-тихий голос архиерея, выразительно читавшего молитву, простерев руку над местом закладки дома:
— «…Его же ни ветр, ни вода, не ино что повреди-ти возможет: благоволи ему в конец привестися я в нем жити хотящих от всякого навета сопротивного сво-боди…»
— Как содержательны и красивы наши молитвы, не правда ли? — спрашивала Медынская.
— Да…— кратко сказал Фома, не понимая ее слов и чувствуя, что опять краснеет.
— Они нашим купеческим интересам всегда будут противники, — убедительно и громко шептал Маякин, стоя недалеко от Фомы, рядом с городским головой. — Им что? Им бы только чем-нибудь пред газетой заслужить одобрение, а настоящей сути они постичь не могут… Они напоказ живут, а не для устройства жизни… у них вон они, мерки-то: газеты да Швеция! Доктор-то вчера меня всё время этой Швецией шпынял: «Народное, говорит, образование в Швеции… и всё там прочее этакое… первый сорт!» Но однако, — что такое Швеция? Может быть, она Швеция-то — одна выдумка… для примера приводится… а никакого образования и всяких прочих разных разностей, может, и нет в ней. Мы про нее, про Швецию, только по спичкам да по перчаткам знаем… И опять же мы не для нее живем, и она нам экзамента производить не может… мы нашу жизнь на свою колодку должны делать. Так ли?
А протодиакон, закинув голову, гудел:
— О-основателю до-ома сего… ве-ечная… па-амя-ать! Фома вздрогнул, но Маякин был уже около него и, дергая его за рукав, спрашивал:
— Обедать едешь?
Бархатная, теплая ручка Медынской снова скользнула по руке Фомы.
Обед был для Фомы пыткой. Первый раз в жизни находясь среди таких парадных людей, он видел, что они и едят и говорят — всё делают лучше его, и чувствовал, что от Медынской, сидевшей как раз против него, его отделяет не стол, а высокая гора. Рядом с ним сидел секретарь того общества, в котором Фома был выбран почетным членом, — молодой судейский чиновник, носивший странную фамилию — Ухтищев. Как бы для того, чтобы его фамилия казалась еще нелепее, он говорил высоким, звонким тенором и сам весь — полный, маленький, круглолицый и веселый говорун — был похож на новенький бубенчик.
— Самое лучшее в нашем обществе — патронесса, самое дельное, чем мы в нем занимаемся, — ухаживание за патронессой, самое трудное — сказать патронессе такой комплимент, которым она была бы довольна, а самое умное — восхищаться патронессой молча и без надежд. Так что вы, в сущности, член не «общества попечения о», а член общества Танталов, состоящих при Софии Медынской.
Фома слушал его болтовню, посматривал на патронессу, озабоченно разговаривавшую о чем-то с полицмейстером, мычал в ответ своему собеседнику, притворяясь занятым едой, и желал, чтоб всё это скорее кончилось. Он чувствовал себя жалким, глупым, смешным для всех и был уверен, что все подсматривают за ним, осуждают его.
А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел вилкой в воздухе и всё что-то говорил ему, играя морщинами. Голова, седой и краснорожий человек с короткой шеей, смотрел на него быком с упорным вниманием и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор и смех заглушали бойкую речь крестного, и Фома не мог расслышать ни слова из нее, тем более что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря:
— Смотрите, вон встал протодиакон и заряжает легкие воздухом… сейчас провозгласит вечную память Игнату Матвеевичу…
— Нельзя ли мне уйти? — тихо спросил Фома.
— Почему же нет? Это все поймут…
Гулкий возглас диакона заглушил и как бы раздавил шум в зале; именитое купечество с восхищением уставилось в большой, широко раскрытый рот, из которого лилась густая октава, и, пользуясь этим моментом, Фома встал из-за стола и ушел из зала.
Через минуту он, свободно вздыхая, сидел в своей коляске и думал о том, что среди этих господ ему не место. Он назвал их про себя вылизанными, их блеск не нравился ему, не нравились лица, улыбки, слова, но свобода и ловкость их движений, их уменье говорить обо всем, их красивые костюмы— всё это возбуждало в нем смесь зависти и уважения к ним. Ему стало обидно и грустно от сознания, что он не умеет говорить так легко и много, как все эти люди, и тут он вспомнил, что Люба Маякина уже не раз смеялась над ним за это.
Фома не любил дочь Маякина, а после того, как он узнал от Игната о намерении крестного женить его на Любе, молодой Гордеев стал даже избегать встреч с нею. Но после смерти отца он почти каждый день бывал у Маякиных, и как-то раз Люба сказала ему:
— Смотрю я на тебя, и знаешь что? — ведь ты ужасно не похож на купца…
— Тоже и ты на купчиху мало похожа… — сказал Фома, подозрительно поглядывая на нее.
Он не понимал назначения ее слов: обидеть она хотела ими его или так просто сказала?
— Слава богу! — ответила она ему и улыбнулась такой хорошей, дружеской улыбкой.
— Чему рада? — спросил он.
— А что мы не похожи на наших отцов. Фома удивленно посмотрел на нее и смолчал.
— Ты скажи искренно, — понизив голос, говорила она, — ведь ты моего отца не любишь? Не нравится он тебе?
— Не… очень… — медленно сказал Фома.
— Ну, а я очень не люблю.
— За что?
— За всё… Поумнее будешь — сам поймешь… Твой отец лучше был.
— Еще бы! — гордо сказал Фома.
После этого разговора между ними почти сразу образовалось влечение друг к другу, и, день ото дня всё развиваясь, оно вскоре приняло характер дружбы, хотя и странной несколько.
Люба была одних лет со своим крестовым братом, но относилась к нему, как старшая к мальчику. Она говорила снисходительно, часто подшучивала над ним, в речах ее то и дело мелькали незнакомые Фоме слова, которые она произносила как-то особенно веско, с видимым удовольствием. Она особенно любила говорить о своем брате Тарасе, которого она никогда не видала, но о котором рассказывала что-то такое, что делало его похожим на храбрых и благородных разбойников тетушки Анфисы. Часто, жалуясь на своего отца, она говорила Фоме:
— Вот и ты такой же будешь — кощей!
Всё это было неприятно юноше и очень задевало его самолюбие. Но порой она была пряма, проста, как-то особенно дружески ласкова к нему; тогда у него раскрывалось пред нею сердце и оба они подолгу излагали друг пред другом свои думы и чувства.
Оба говорили много, искренно — но Фоме казалось, что всё, о чем говорит Люба, чуждо ему и не нужно ей; в то же время он ясно видел, что его неумелые речи нимало не интересуют ее и она не умеет понять их. Сколько бы времени они ни провели за такой беседой — она давала им одно лишь ощущение недовольства друг другом. Как будто невидимая стена недоумения вдруг вырастала пред ними и разъединяла их. Они не решались дотронуться до этой стены, сказать друг другу о том, что они чувствуют ее, и продолжали свои беседы, смутно сознавая, что в каждом из них есть что-то, что может сблизить и объединить их.
Приехав в дом крестного, Фома застал Любу одну. Она вышла навстречу ему, и было видно, что она нездорова или расстроена: глаза у нее лихорадочно блестели и были окружены черными пятнами. Зябко кутаясь в пуховый платок, она, улыбаясь, сказала:
— Вот хорошо, что приехал! А то я одна сижу… скучно, идти никуда не хочется… Чай будешь пить?
— Буду… Ты что это какая, нездоровится, что ли?
— Иди в столовую, а я скажу, чтоб самовар дали… — проговорила она, не отвечая на его вопрос.
Он прошел в одну из маленьких комнат дома с двумя окнами в палисадник. Среди нее стоял овальный стол, его окружали старинные стулья, обитые кожей, в одном простенке висели часы в длинном ящике со стеклянной дверью, в углу стояла горка с серебром.
— Ты с обеда? — спросила Люба, входя.
Фома молча кивнул головой.
— Ну что, парадно?
— Беда! — усмехнулся Фома. — Я точно на угольях сидел… Все — как павлины, а я — как сыч…
Люба, расставляя посуду, ничего не ответила ему.
— Ты чего в самом деле скучная какая? — снова спросил Фома, взглянув на ее хмурое лицо.
Она обернулась к нему и с восторгом, с тоской сказала:
— Ах, Фома! Какую я книгу прочитала! Если б ты мог это понимать!
— Видно, хороша книга, коли этак перевернуло тебя…— усмехнулся Фома.
— Я не спала… всю ночь читала… Ты пойми: читаешь — и точно пред тобой двери раскрываются в какое-то другое царство… И люди другие, и речи, и… все. Вся жизнь…
— Не люблю я этого…— недовольно сказал Фома. — Выдумки, обман. Театр тоже вот… Купцы выставлены для насмешки… разве они в самом деле такие глупые? Как же! Возьми-ка крестного…
— Театр — это та же школа, Фома, — поучительно сказала Люба. — Купцы такие были… И какой может быть в книгах обман?
— Как в сказках… Не настоящее всё…
— Ошибаешься! Ты ведь не читал книг, — как же можешь судить? Именно они-то и есть настоящее. Они учат жить.
— Ну! — махнул рукой Фома. — Брось… никакого толку не будет от книг твоих!.. Вон отец-то у тебя книг не читает, а… ловок он! Смотрел я на него сегодня — завидно стало. Так это он со всеми обращается… свободно, умеючи, для всякого имеет слово… Сразу видно, что чего он захочет, того и добьется.
— Чего он добивается? — воскликнула Люба. — Денег только… А есть люди, которые хотят счастья для всех на земле… и для этого, не щадя себя, работают, страдают, гибнут! Разве можно отца равнять с ними?!
— Не равняй!.. Им, стало быть, одно нравится, а крестному другое…
— Им ничего не нравится!
— Это как же?
— Они хотят всё изменить…
— Так ведь чего-нибудь ради они стараются? — резонно возразил Фома. Чего-нибудь хотят?
— Счастья для всех! — горячо вскричала Люба.
— Ну, я этого не понимаю…— качая головой, сказал Фома. — Кто это там о моем счастье заботится? И опять же, какое они счастье мне устроить могут, ежели я сам еще не знаю, чего мне надо? Нет, ты вот что, ты бы на этих посмотрела… на тех, что вот обедали…
— Это не люди! — категорически объявила Люба.
— Да уж я там не знаю, кто они по-твоему, но только видно сразу — место свое они знают. Ловкий народ… развязный…
— Эх, Фома! — огорченно воскликнула Люба. — Ничего ты не понимаешь! Ничто тебя не волнует! Ленивый ты какой-то…
— Ну, поехала! Просто я еще не. осмотрелся…
— Просто ты — пустой, — объявила Люба решительно и твердо.
— В душе моей ты не была…— возразил спокойно Фома. — Дум моих ты не знаешь…
— О чем тебе думать? — сказала Люба, пожимая плечами.
— Эко! Один я? Это раз… Жить мне надо? Это два. В теперешнем моем образе совсем нельзя жить — я это разве не понимаю? На смех людям я не хочу… Я вон даже говорить не умею с людьми… Да и думать я не умею…— заключил Фома свою речь и смущенно усмехнулся.
— Читать нужно, учиться нужно, — убедительно советовала Люба, расхаживая по комнате.
— В душе у меня что-то шевелится, — продолжал Фома, не глядя на нее и говоря как бы себе самому, — но понять я этого не могу. Вижу вот я, что крестный говорит… дело всё… и умно… Но не привлекает меня… Те люди куда интереснее для меня.
— Да аристократия-то? — спросила Люба.
— Да…
— Там тебе и место! — с презрительной улыбкой сказала Любовь. -Эх ты! Разве они люди? Разве у них есть души?
— Почему ты знаешь их? Ведь незнакома…
— А книги?
Горничная внесла самовар, и разговор прервался. Люба молча заваривала чай, Фома смотрел на нее и думал о Медынской. С ней бы поговорить!
— Да-а, — задумчиво заговорила девушка, — с каждым днем я всё больше убеждаюсь, что жить — трудно… Что мне делать? Замуж идти? За кого? За купчишку, который будет всю жизнь людей грабить, пить, в карты играть? Не хочу! Я хочу быть личностью… я — личность, потому что уже понимаю, как скверно устроена жизнь. Учиться? Разве отец пустит… Бежать? Не хватает храбрости… Что же мне делать?
Она сжала руки и поникла головой над столом.
— Если бы ты знал, как противно всё… Ни души живой вокруг… С той поры, как умерла мать, — отец всех разогнал. Иные уехали учиться… Липа уехала. Она пишет: «Читай!» Ах, я читаю! — с отчаянием в голосе воскликнула она и, помолчав секунду, тоскливо продолжала: — В книжках нет того, что нужно сердцу… и я не понимаю многого в них… Наконец, мне скучно… скучно мне читать всегда одной, одной! Я говорить хочу с человеком, а человека нет! Мне тошно… живешь один раз, и уже пора жить… а человека всё нет… нет! Для чего жить? Ведь я в тюрьме живу!
Фома слушал ее речь, пристально рассматривая пальцы свои, чувствовал большое горе в ее словах, но не понимал ее. И, когда она замолчала, подавленная и печальная, он не нашел, что сказать ей, кроме слов, близких к упреку:
— Вот ты сама говоришь, что книжки ничего не стоят для тебя, а меня учишь: читай!..
Она взглянула в лицо ему, и в ее глазах вспыхнула злоба.
— О, как бы я хотела, чтоб в тебе проснулись все эти муки, которыми я живу… Чтоб и ты, как я, не спал ночей от дум, чтоб и тебе всё опротивело… и сам ты себе опротивел! Ненавижу я всех вас… ненавижу!
Она, вся красная, так гневно смотрела на него и говорила так зло, что он, удивленный, даже не обиделся на нее. Никогда еще она не говорила с ним так.
— Что это ты? — спросил он ее.
— И тебя я ненавижу! Ты… что ты? Мертвый, пустой… как ты будешь жить? Что ты дашь людям? — вполголоса и как-то злорадно говорила она.
— Ничего не дам, пускай сами добиваются…— ответил Фома, зная, что этими словами он еще больше рассердит ее.
Сила ее упреков невольно заставляла Фому внимательно слушать ее злые речи; он чувствовал в них смысл. Он даже подвинулся ближе к ней, но, негодующая и гневная, она отвернулась от него и замолчала.
На улице еще было светло, и на ветвях лип пред окнами лежал отблеск заката, но комната уже наполнилась сумраком. Огромный маятник каждую секунду выглядывал из-за стекла футляра часов и, тускло блеснув, с глухим, усталым звуком прятался то вправо, то влево. Люба встала и зажгла лампу, висевшую над столом. Лицо девушки было бледно и сурово.
— Накинулась ты на меня, — сдержанно заговорил Фома, — чего ради? Непонятно…
— Не хочу я с тобой говорить! — сердито ответила Люба.
— Дело твое… Но все-таки… чем же я провинился?
— Пойми, душно мне! Тесно мне… Ведь разве это жизнь? Разве так живут? Кто я? Приживалка у отца… держат меня для хозяйства… потом замуж! Опять хозяйство…
— А я тут при чем? — спросил Фома
— Ты — не лучше других…
— И за то виноват пред тобой?
— Ты должен желать быть лучше…
— Да разве я этого не желаю?! — воскликнул Фома.
Девушка хотела что-то сказать ему, но в это время где-то задребезжал звонок, и она, откинувшись на спинку стула, вполголоса сказала:
— Отец…
— Ну, хоть и подождал бы он, так не огорчил, — сказал Фома. — Хотелось мне еще тебя послушать… больно уж любопытно…
— А! Детишки мои, сизы голуби! — воскликнул Яков Тарасович, являясь в дверях. — Чаек пьете? Налей-ка мне, Любава!
Сладко улыбаясь и потирая руки, он сел рядом с Фомой и, игриво толкнув его в бок, спросил:
— О чем больше ворковали?
— Так, о пустяках разных, — ответила Люба.
— Да разве я тебя спрашиваю? — искривив лицо, сказал ей отец. — Ты себе сиди, помалкивай у своего бабьего дела…
— Про обед рассказывал я ей, — перебил Фома речь крестного.
— Ага! Та-ак… Ну, и я буду говорить про обед… Наблюдал я за тобой давеча… неразумно ты держишь себя!
— То есть как? — спросил Фома, недовольно хмуря брови.
— То есть так-таки просто неразумно, да и всё тут. Говорит, например, с тобою губернатор, а ты молчишь…
— Что же я ему скажу? Он говорит, что потерять отца-несчастье… ну, я знаю это!.. А что же ему сказать?
— «Так как оно мне от господа послано, то я, ваше превосходительство, не ропщу…» Так бы сказал или что другое в этом духе… Губернаторы, братец ты мой, смирение в человеке любят.
— Что же мне — овцой на него глядеть? — усмехнулся Фома.
— Овцой ты глядел, — этого не надо… А надо ни овцой, ни волком, а так — этак — разыграть пред ним: «Вы наши папаши, мы ваши детишки…» — он сейчас и обмякнет.
— Это зачем же?
— А на всякий случай… Губернатор — он, брат, всегда куда-нибудь годится.
— Чему вы его учите, папаша! — тихо и негодующе сказала Люба.
— А чему?
— Лакейничать…
— Врешь, ученая дура! Политике я учу, а не лакейству, политике жизни… Ты вот что — ты удались! Отыди от зла… и сотвори нам закуску. С богом!
Люба быстро встала и, бросив полотенце из рук на спинку стула, ушла… Отец, сощурив глаза, посмотрел ей вслед, побарабанил пальцами по столу и заговорил:
— Буду я тебя, Фома, учить. Самую настоящую, верную науку философию преподам я тебе… и ежели ты ее поймешь — будешь жить без ошибок.
Фома взглянул, как двигаются морщины на лбу старика, и они ему показались похожими на строчки славянской печати.
— Прежде всего, Фома, уж ежели ты живешь на сей земле, то обязан надо всем происходящим вокруг тебя думать. Зачем? А дабы от неразумия твоего не потерпеть тебе и не мог ты повредить людям по глупости твоей. Теперь: у каждого человеческого дела два лица, Фома. Одно на виду у всех — это фальшивое, другое спрятано — оно-то и есть настоящее. Его и нужно уметь найти, дабы понять смысл дела… Вот, к примеру, дома ночлежные, трудолюбивые, богадельни и прочие такие учреждения. Сообрази — на что они?
— Чего же соображать? — скучно сказал Фома. — Известно всем, для чего… для бедных, немощных.
— Эх, брат! Иногда всем бывает известно, что такой-то человек мошенник и подлец, а все-таки все его зовут Иваном иль Петром и величают по батюшке, а не по матушке…
— Это вы к чему?
— А всё к делу… Так вот, говоришь ты, что дома эти для бедных, нищих, стало быть, — во исполнение Христовой заповеди… Ладно! А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой… Он стоит под окном и поет: «Христа ра-ади!» и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему… Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а может, сто тысяч раз отдавали мы его на пропятие, но всё не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем… И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести.
— Ло-овко!— изумленно прошептал Фома, во все глаза глядя на крестного.
— Aга! — воскликнул Маякин, и глазки его сверкали торжеством.
— Как же это отец-то — не догадался? — беспокойно спросил Фома.
— Ты погоди! Ты еще послушай, дальше-то — хуже будет! Придумали мы запирать их в дома разные и, чтоб не дорого было содержать их там, работать заставили их, стареньких да увечных… И милостыню подавать не нужно теперь, и, убравши с улиц отрепышей разных, не видим мы лютой их скорби и бедности, а потому можем думать, что все люди на земле сыты, обуты, одеты… Вот они к чему, дома эти разные, для скрытия правды они… для изгнания Христа из жизни нашей. Ясно ли?
— Да-а! — сказал Фома, отуманенный ловкой речью старика.
— И еще не всё тут… еще не до дна лужа вычерпана! — воскликнул Маякин, одушевленно взмахивая рукой в воздухе.
Морщины на лице его играли; длинный, хищный нос вздрагивал, и голос дребезжал нотами какого-то азарта и умиления.
— Теперь поглядим на это дело с другого бока. Кто больше всех в пользу бедных жертвует на все эти дома, приюты, богадельни? Жертвуют богатые люди, купечество наше… Хорошо-с! А кто жизнью командует и устраивает ее? Дворяне, чиновники и всякие другие — не наши люди… От них и законы, и газеты, и науки — всё от них. Раньше они были помещиками, теперь земля из-под них выдернута, они на службу пошли… А кто, по нынешним дням, самые сильные люди? Купец в государстве первая сила, потому что с ним — миллионы! Так ли?
— Так! — согласился Фома, желая скорее услышать то недоговоренное, что сверкало уже в глазах крестного.
— Так вот ты и понимай, — раздельно и внушительно продолжал старик, — жизнь устраивали не мы, купцы, и в устройстве ее и до сего дня голоса не имеем, рук приложить к ней не можем. Жизнь устроили другие, они и развели в ней паршь всякую, лентяев этих, несчастненьких, убогеньких, а коли они ее развели, они жизнь засорили, они ее испортили — им, по-божьи рассуждая, и чистить ее надлежит! Но чистим ее — мы, на бедных жертвуем — мы, призираем их — мы… Рассуди же ты, пожалуйста: зачем нам на чужое рубище заплаты нашивать, ежели не мы его изодрали? Зачем нам дом чинить, ежели не мы в нем жили и не наш он есть? Не умнее ли это будет, ежели мы станем к сторонке и будем до поры до времени стоять да смотреть, как всякая гниль плодится и чужого нам человека душит? Ему с ней не сладить, — средств у него нет. Он к нам и обратится, скажет: «Пожалуйте, господа, помогите!» А мы ему: «Позвольте нам простору для работы! Включите нас в строители оной самой жизни!» И как только он нас включит — тогда-то мы и должны будем единым махом очистить жизнь от всякой скверны и разных лишков. Тогда государь император воочию узрит светлыми очами, кто есть его верные слуги и сколько они в бездействии рук ума в себе накопили… Понял?
— Как же не понять! — воскликнул Фома. Когда крестный говорил о чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря, и в голове его мелькнула мысль о том, что этот кругленький человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы — миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома, не умеет, конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них.
— В самом деле — для денег, что ли, одних работаешь? Что в них толку, если они власти не дают.
— Ага! — прищурив глаз, сказал Маякин.
— Эх! — обиженно воскликнул Фома. — Как же это отец-то? Говорили вы с ним?
— Двадцать лет говорил…
— Ну, и что он?
— Не доходила до него моя речь… темечко у него толстовато было, у покойного… Душу он держал на распашку, а ум у него глубоко сидел… Н-да, сделал он промашку… Денег этих весьма и очень жаль…
— Денег мне не жаль…
— Ты бы попробовал нажить хоть десятую долю из них да тогда и говорил…
— Я могу войти? — раздался за дверью голос Любы.
— Можешь…— ответил отец.
— Вы сейчас закусывать станете? — спросила она, входя.
— Давай…
Она Подошла к буфету и загремела посудой. Яков Тарасович посмотрел на нее, пожевал губами и вдруг, хлопнув Фому ладонью по колену, сказал ему:
— Так-то, крестник! Вникай…
Фома ответил ему улыбкой и подумал про себя:
«А умен… умнее отца-то…»
И тотчас же сам себе, но как бы другим голосом ответил:
«Умнее, но — хуже…»

V
Двойственное отношение к Маякину всё укреплялось у Фомы: слушая его речи внимательно и с жадным любопытством, он чувствовал, что каждая встреча с крестным увеличивает в нем неприязненное чувство к старику. Иногда крестный возбуждал у крестника чувство, близкое к страху, порой даже физическое отвращение. Последнее обыкновенно являлось у Фомы тогда, когда старик был чем-нибудь доволен и смеялся. От смеха морщины старика дрожали, каждую секунду изменяя выражение лица; сухие и тонкие губы его прыгали, растягивались и обнажали черные обломки зубов, а рыжая бородка точно огнем пылала, и звук смеха был похож на визг ржавых петель. Не умея скрывать своих чувств, Фома часто и очень грубо высказывал их Маякину, но старик как бы не замечал грубости и, не спуская глаз с крестника, руководил каждым его шагом. Он почти не ходил в свою лавочку, всецело погрузись в пароходные дела молодого Гордеева и оставляя Фоме много свободного времени. Благодаря значению Маякина в городе и широким знакомствам на Волге дело шло блестяще, но ревностное отношение Маякина к делу усиливало уверенность Фомы в том, что крестный твердо решил женить его на Любе, и это еще более отталкивало его от старика.
Люба и нравилась ему и казалась опасной. Она не выходила замуж, и крестный ничего не говорил об этом, не устраивал вечеров, никого из молодежи не приглашал к себе и Любу не пускал никуда. А все ее подруги уже были замужем… Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно, как и речи ее отца; но когда она начинала с любовью и тоской говорить о Тарасе, ему казалось, что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и уехать из Москвы. В ней много было простого и доброго, что нравилось Фоме, и часто она речами своими возбуждала у него жалость к себе: ему казалось, что она не живет, а бредит наяву.
Его выходка на поминках по отце распространилась среди купечества и создала ему нелестную репутацию. Бывая на бирже, он замечал, что все на него поглядывают недоброжелательно и говорят с ним как-то особенно. Раз даже он услыхал за спиной у себя негромкий, но презрительный возглас:
— Гордионишко! Молокосос…
Он не обернулся посмотреть, кто бросил эти слова. Богатые люди, сначала возбуждавшие в нем робость перед ними, утрачивали в его глазах обаяние. Не раз они уже вырывали из рук его ту или другую выгодную поставку; он ясно видел, что они и впредь это сделают, все они казались ему одинаково алчными до денег, всегда готовыми надуть друг друга. Когда он сообщил крестному свое наблюдение, старик сказал:
— А как же? Торговля-всё равно, что война, — азартное дело. Тут бьются за суму, а в суме — душа…
— Не нравится это мне, — заявил Фома.
— И мне не всё нравится, — фальши много! Но напрямки ходить в торговом деле совсем нельзя, тут нужна политика! Тут, брат, подходя к человеку, держи в левой руке мед, а в правой — нож.
— Не очень хорошо это, — задумчиво сказал Фома.
— Хорошо — дальше будет… Когда верх возьмешь, тогда и хорошо… Жизнь, брат Фома, очень просто поставлена: или всех грызи, иль лежи в грязи…
Старик улыбался, и обломки зубов во рту его вызвали у Фомы острую мысль: «Многих, видно, ты загрыз…»
— Лучше-то ничего нет? Тут — всё?
— Где же — кроме? Всякий себе лучшего желает… А что оно, лучше? Вперед людей уйти, выше их стать. Вот все и стараются достичь первого места в жизни… иной так, иной этак… но все обязательно хотят, чтоб их, как колокольни, издали было видать. К этому человек и назначен, к возвышению… Даже в книге Иова это выражено: «Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх». Ты посмотри: ребятишки в играх и то друг друга всегда превзойти хотят. И всякая игра всегда свой высокий пункт имеет, чем она и занятна… Понял?
— Это я понимаю! — сказал Фома.
— Это надо чувствовать… С одним понятием никуда не допрыгаешь, и ты еще пожелай, так пожелай, чтобы гора тебе — кочка, море тебе — лужа! Эх! Я, бывало, в твои годы играючи жил! А ты всё еще нацеливаешься…
Однообразные речи старика скоро достигли того, на что были рассчитаны: Фома вслушался в них и уяснил себе цель жизни. Нужно быть лучше других, затвердил он, и возбужденное стариком честолюбие глубоко въелось в его сердце… Въелось, но не заполнило его, ибо отношения Фомы к Медынской приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его тянуло к ней, ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее трудно было застать дома одну: около нее всегда, как мухи над куском сахара, кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по-французски, пели, хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги, он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной и угрюмо наблюдал.
Пред ним, по мягким коврам, бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны — целый магазин красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью одинаково опасной и для них и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля бронзовый матрос, размахнувшийся, чтоб кинуть спасательный круг, на круге висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Всё это возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило Фоме, бросая его то в жар, то в холод.
Но ему было не легче и наедине с ней. Встречая его ласковой улыбкой, она усаживалась с ним в одном из уютных уголков гостиной и обыкновенно начинала разговор с того, что, изгибаясь кошкой, заглядывала ему в глаза темным взглядом, в котором вспыхивало что-то жадное.
— Я так люблю говорить с вами, — музыкально растягивая слова, пела она. Все эти — мне надоели… они скучные, ординарные, изношенные. А вы — свежий, искренний. Ведь вы их тоже не любите?
— Терпеть не могу! — твердо ответил Фома.
— А меня? — тихонько спрашивала она. Фома отводил глаза в сторону и, вздыхая, говорил:
— Который раз вы это спрашиваете…
— Вам трудно сказать?
— Не трудно… да зачем?
— Мне нужно знать это…
— Играете вы со мной…— угрюмо говорил Фома. А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала:
— Как играю? Что значит — играть? И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей.
— Люблю я вас, люблю! Разве это можно не любить вас? — горячо говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: — Да ведь вам это не нужно!..
— Вот вы и сказали! — удовлетворенно вздыхала Медынская и отодвигалась от него подальше. — Мне всегда страшно приятно слушать, как вы это говорите… молодо, цельно… Хотите поцеловать мне руку?
Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней, горячо и долго целовал ее. Она вырывала руку, улыбающаяся, грациозная, но ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим, всегда смущавшим Фому, блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое, крайне любопытное, и говорила:
— Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести… Вы знаете — ведь вы, купцы, еще совершенно не жившее племя, целое племя с оригинальными традициями, с огромной энергией души и тела… Вот вы, например: ведь вы драгоценный камень, и если вас отшлифовать… о!
Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, — Фоме казалось, что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно и обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать. Но красота и эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать, изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий взгляд охлаждал его порывы: ему казалось, что она смотрит прямо в душу и понимает все думы… Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней — ее красоте, речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним.
Такие отношения установились у них быстро; в две-три встречи Медынская вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть, нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним, уверенная в силе своей власти. Он уходил от нее полубольной от возбуждения, унося обиду на нее и злобу на себя. А через два дня снова являлся для пытки.
Однажды он робко спросил ее:
— Софья Павловна!.. Были у вас дети?
— Нет…
— Я так и знал! — с радостью вскричал Фома. Она взглянула на него глазами совсем маленькой и наивной девочки и сказала:
— Почему же вы это знали? И зачем вам знать, были ли у меня дети?
Фома покраснел, наклонил голову и начал говорить ей глухо и так, точно выталкивая слова из-под земли, и каждое слово весило несколько пудов.
— Видите… ежели женщина, которая… то есть родила, то у нее глаза… совсем не такие…
— Да-а? Какие же?
— Бесстыжие! — бухнул Фома. Медынская рассмеялась своим серебристым смехом, и Фома, глядя на нее, рассмеялся.
— Вы простите! — сказал он наконец. — Я, может, нехорошо… неприлично сказал…
— О, нет, нет! Вы не можете сказать ничего неприличного… вы чистый, милый мальчик. Итак, у меня глаза не бесстыжие?
— У вас — как у ангела! — восторженно объявил Фома, глядя на нее сияющим взглядом.
А она взглянула на него так, как не смотрела еще до этой поры, — взглядом женщины-матери, грустным взглядом любви, смешанной с опасением за любимого
— Идите, голубчик… Я устала и хочу отдохнуть…— сказала она ему, вставая и не глядя на него.
Он покорно ушел.
Некоторое время после этого случая она держалась с ним более строго и честно, точно жалея его, но потом отношения приняли снова форму игры кошки с мышью.
Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от крестного, и однажды старик, скорчив ехидную рожу, спросил его:
— Фома! Ты почаще голову щупай, чтоб не потерять тебе ее случаем.
— Это вы насчет чего? — спросил Фома.
— А насчет Соньки, больно уж часто ты к ней ходишь.
— Что вам? — грубовато сказал Фома. — И какая она для вас Сонька?
— Мне — ничего, меня не убудет оттого, что тебя обгложут. А что ее Сонькой зовут — это всем известно… И что она любит чужими руками жар загребать тоже все знают.
— Она умная! — твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы. Образованная…
— Умная, это верно! Образованная… Она тебя образует… Особенно шалопаи, которые вокруг нее…
— Не шалопаи, а… тоже умные люди! — злобно возразил Фома, уже сам себе противореча. — И я от них учусь… Я что? Ни в дудку, ни поплясать… Чему меня учили? А там обо всем говорят… всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте.
— Фу-у! Ка-ак ты говорить научился! То есть как град по крыше… сердито! Ну ладно, — будь похож на человека… только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки всё же лучше Софьиных — А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему… Например — Софья… Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше — ничего!
Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще глубже засунув руки в карманы. Но старик вскоре снова заговорил о Медынской.
Они возвращались из затона после осмотра пароходов и, сидя в огромном и покойном возке, дружелюбно и оживленно разговаривали о делах. Это было в марте: под полозьями саней всхлипывала вода, снег почти стаял, солнце сияло в ясном небе весело и тепло.
— Приедешь, — к барыне своей первым делом пойдешь? — неожиданно спросил Маякин, прервав деловой разговор.
— Схожу, — недовольно ответил Фома.
— Мм… Что, скажи, часто подарки делаешь ты ей? — просто и как-то задушевно спросил Маякин.
— Какие подарки? Зачем? — удивился Фома.
— Не даришь? Ишь ты… Неужто она просто так, по любви живет с тобой?
Фома вспыхнул от гнева и стыда, круто повернулся к старику и укоризненно сказал:
— Эх! Старый ведь вы человек, а говорите — стыдно слушать! Да разве она пойдет на это?
Маякин чмокнул губами и унылым голосом пропел:
— Какой ты ду-убина! Какой ду-урачина! — и, внезапно озлившись, плюнул. — Тьфу тебе! Всякий скот пил из кринки, остались подонки, а дурак из грязного горшка сделал божка!.. Чё-орт! Ты иди к ней и прямо говори: «Желаю быть вашим любовником, — человек я молодой, дорого не берите».
— Крестный! — угрюмо и грозно сказал Фома. — Я этого слушать не могу. Ежели бы кто другой…
— Да кто, кроме меня, остережет тебя? А ба-а- тюш-ки! — завопил Маякин, всплескивая руками. — Это она тебя всю зиму за нос и водила? Ну но-ос! Ах она, стервоза!
Старик был возмущен; в голосе его звучали досада, злоба, даже слезы. Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал.
— Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!..
Глаза Маякина учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными словами он начал говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом.
Фома чувствовал, что старик говорит правду. Ему стало тяжело дышать.
— Ладно, папаша, будет…— тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь в сторону от Маякина.
— Эх, надо тебе скорее жениться! — тревожно вскричал старик.
— Христа ради, не говорите! — глухо молвил Фома.
Маякин взглянул на крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело, и было много тяжелого и горького изумления в его полуоткрытых губах и в тоскующем взгляде… Справа и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями зимних одежд. По черным проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями всхлипывала вода, грязный снег вылетал из-под ног лошадей…
— Ну и глуп же человек в своей юности! — негромко воскликнул Маякин. Стоит перед ним пень дерева, а он видит — морда зверева… о -хо-хо!
— Говорите прямыми словами, — угрюмо сказал Фома.
— Чего тут говорить? Дело ясное: девки-сливки, бабы — молоко; бабы близко, девки — далеко… стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не можешь, — и говори ей прямо — так, мол, и так… Дурашка! Чего ж ты дуешься? Чего пыжишься?
— Не понимаете вы…— тихо сказал Фома.
— Чего я не понимаю? Я всё понимаю!
— Сердца, сердце есть у человека!.. — тихо сказал юноша.
Маякин прищурил глаза и ответил:
— Ума, значит, нет…

VI
Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нем кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и всё выпячивал грудь вперед. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу.
— Подлая… ангелом нарядилась!
Порой надежда робким голосом подсказывала ему:
«Может, всё это клевета…»
Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крестного и крепче стискивал зубы, еще более выпячивал грудь вперед.
Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее доступной для крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло несколько дней, и возмущенные чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека притупила злобу на женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение к ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, — вот и всё!
Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его «дома ли барыня?» — горничная сказала:
— Пожалуйте в гостиную…
Он оробел немножко… но, увидав в зеркале свою статную фигуру, обтянутую сюртуком, смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки, серьезное, с большими темными глазами, — приподнял плечи и уверенно пошел вперед через зал…
А навстречу ему тихо плыли звуки струн — странные такие звуки: они точно смеялись тихим, невеселым смехом, жаловались на что-то и нежно трогали сердце, точно просили внимания и не надеялись, что получат его… Фома не любил слушать музыку — она всегда вызывала в нем грусть. Даже когда «машина» в трактире начинала играть что-нибудь заунывное, он ощущал в груди тоскливое томление и просил остановить «машину» или уходил от нее подальше, чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без слов, но полных слез и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в гостиную.
Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор каких-то растений; нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине. Большой японский зонт, прикрепленный к стене, осенял пестротой своих красок маленькую женщину в темном платье; высокая бронзовая лампа под красным абажуром обливала ее светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя.
Фома смотрел на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при людях, — ее лицо серьезнее и старей, в глазах нет выражения ласки и кротости, смотрят они скучно, И поза ее была усталой, как будто женщина хотела подняться и — не могла.
Юноша кашлянул…
— Кто это? — тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.
— Это я, — сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.
— A! Но как вы тихо… Рада видеть вас… Садитесь!.. Почему так давно не были?
Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно.
— Ездил в затеи пароходы смотреть, — говорил Фома с преувеличенной развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.
— Что, в полях еще много снега?
— Сколько вам угодно… Но здорово тает. По дорогам — вода везде…
Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть. Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке — она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились — и Медынская опустила голову.
— Тает! — задумчиво сказала ока, разглядывая кольцо на своем мизинце.
— Н-да… ручьи везде… — любуясь своими ботинками, сообщил Фома.
— Это хорошо… Весна идет…
— Уж теперь не задержит…
— Придет весна, — повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.
— Влюбляться станут люди, — усмехнувшись, сказал Фома и зачем-то крепко потер руки.
— Вы собираетесь? — сухо спросила Медынская.
— Мне — нечего… я — давно!.. Влюблен на всю жизнь…
Она мельком взглянула на него и снова начала играть, задумчиво говоря:
— Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить… Сердце полно силы… и нет в нем ничего темного…
— Софья Павловна! — тихо воскликнул Фома. Она ласковым жестом остановила его.
— Подождите, голубчик! Сегодня я могу сказать вам… что-то хорошее… Знаете — у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в свое сердце, неожиданно находит там… нечто давно забытое… Оно лежало где-то глубоко на дне сердца годы… но не утратило благоухания юности, и когда память дотронется до него… тогда на человека повеет… живительной свежестью утра дней…
Струны под ее пальцами дрожали, плакали, Фоме казалось, что звуки их и тихий голос женщины ласково и нежно щекочут его сердце… Но, твердый в своем решении, он вслушивался в ее слова и, не понимая их содержания, думал:
«Говори! Теперь уж не поверю никаким твоим речам…»
Это раздражало его. Ему было жалко, что он не может слушать ее речь так внимательно и доверчиво, как раньше, бывало, слушал…
— Вы думаете о том, как нужно жить? — спросила женщина.
— Иной раз подумаешь — а потом опять забудешь. Некогда! — сказал Фома и усмехнулся. — Да и что думать? Видишь, как живут люди… ну, стало быть, надо им подражать.
— Ах, не делайте этого! Пожалейте себя… Вы такой… славный!.. Есть в вас что-то особенное, -что? Не знаю! Но это чувствуется… И мне кажется, вам будет ужасно трудно жить… Я уверена, что вы не пойдете обычным путем людей вашего круга… нет! Вам не может быть приятна жизнь, целиком посвященная погоне за рублем… о, нет! Я знаю, — вам хочется чего-то иного… да?
Она говорила быстро, с тревогой в глазах. Фома думал, глядя на нее:
«К чему это она клонит?»
Подвинувшись к нему, она заглядывала в лицо его, убедительно говоря:
— Устройте себе жизнь как-нибудь иначе… Вы сильный, молодой… хороший!..
— А коли хорош я, так и мне должно быть хорошо! — воскликнул Фома, чувствуя, как им овладевает волнение и сердце начинает трепетно биться…
— Ах, на земле всегда хорошим хуже, чем дурным!.. — с грустью сказала Медынская.
И снова из-под пальцев ее запрыгали дрожащие нотки музыки. Фома почувствовал, что, если он сейчас не начнет говорить то, что нужно, — позднее он ничего не скажет ей…
«Господи, благослови!» — мысленно произнес он и пониженным голосом, с напряжением в груди начал:
— Софья Павловна! Будет уж!.. Мне надо говорить… Я пришел сказать вам вот что: будет! Надо поступать прямо… открыто… Привлекали вы меня к себе сначала… а теперь вот отгораживаетесь от меня… Я не пойму, что вы говорите… у меня ум глухой… но Я ведь чувствую — спрятать себя вы хотите… я вижу — понимаете вы, с чем я пришел!
Его глаза разгорались, и с каждым словом голос становился горячей и громче. Она качнулась всем корпусом вперед и тревожно сказала:
— О, перестаньте…
— Нет уж — буду говорить!
— Я знаю, что вы хотите сказать…
— Не всё вы знаете! — с угрозой сказал Фома, вставая на ноги. — А вот я всё знаю про вас — всё!
— Да? Тем лучше для меня! — спокойно проговорила Медынская.
Она тоже встала с кушетки, как бы желая уйти куда-то, но, постояв секунды две, снова опустилась на свое место. Лицо у нее было серьезное, губы плотно сжаты, но глаза она опустила, и Фома не видел их выражения. Он думал, что когда скажет ей: «Я всё знаю про вас!» — она испугается, ей будет стыдно, и, смущенная, она попросит у него прощения за то, что играла с ним. Тогда он крепко обнимет ее и простит. Но этого не вышло: он сам смутился пред ее спокойствием, смотрел на нее, искал слов, чтобы продолжать свою речь, и не находил их.
— Тем лучше…— повторила она сухо и твердо. — Так вы узнали всё, да? И, конечно, осудили меня, как и следовало… Я понимаю, я виновата пред вами… Но… нет, я не буду оправдываться…
Она замолчала, вдруг нервным жестом подняв руки вверх, схватилась за голову… И стала оправлять волосы…
Фома глубоко вздохнул. Слова Медынской убили в нем какую-то надежду, надежду, присутствие которой в сердце своем он ощутил лишь теперь, когда она была убита. И с горьким упреком, покачивая головой, он сказал:
— Бывало, смотрел я на вас и думал: «Экая она красивая, хорошая… Голубка!..» А вы вот сами говорите — виновата… эхма!
Голос его оборвался. А женщина тихонько засмеялась.
— Какой вы славный и смешной…
Парень смотрел на нее, чувствуя себя обезоруженным ее ласковыми словами и печальной улыбкой. То холодное и жесткое, что он имел в груди против нее, таяло в нем от теплого блеска ее глаз. Женщина казалась ему теперь маленькой, беззащитной, как дитя. Она говорила что-то ласковым голосом, точно упрашивала, и всё улыбалась; но он не вслушивался в ее слова.
— Пришел я к вам, — заговорил он, перебивая ее речь, — без жалости!.. Думал — я ей скажу! А ничего не сказал… и не хочется… Сердце упало… Дышите вы на меня как-то… Эх, напрасно я увидал вас! Что вы мне? Уходить, видно, надо…
— Подождите, голубчик, не уходите! — торопливо сказала женщина, протягивая к нему руку. — Зачем же так… сурово? Не сердитесь на меня! Что я вам? Вам нужна иная подруга, такая же простая, здоровая душою, как сами вы… Она должна быть веселая, бодрая… Я ведь уже старуха… Я вот тоскую… так пусто и скучно живется мне… так пусто! Знаете, — когда человек привыкнет жить весело, а радоваться не может, — плохо ему! Смеется не он, — жизнь смеется над ним… А люди… Послушайте! Как мать, советую вам, прошу и умоляю вас — не слушайте никого, кроме вашего сердца! Живите так, как оно вам подскажет. Люди ничего не знают, ничего не могут сказать верного… не слушайте их!
Стараясь говорить проще и понятнее, она волновалась, и слова ее речи сыпались одно за другим торопливо, несвязно. На губах ее всё время играла жалобная усмешка.
— Жизнь строга… она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей… Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить… Человек доходит до того, что начинает бояться себя… он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед собой… и он готов и день и ночь быть с тем, кого презирает, кто противен ему, — лишь бы не быть наедине с самим собой!
Фома поднял голову и сказал недоверчиво и с удивлением:
— Не пойму никак я — что такое? И Любовь то же говорит…
— Какая — Любовь? Что говорит?
— Сестра… То же самое, — на жизнь всё жалуется. Нельзя, говорит, жить…
— О, большое счастье, что уже теперь она говорит об этом…
— Сча-астье! Хорошо счастье, от которого стонут да жалобятся…
— Вы — слушайте, — в жалобах людей всегда много мудрости… Мудрость — это боль…
Фома слушал убедительно звучавший голос женщины и с недоумением оглядывался. Всё было давно знакомо ему, но сегодня всё смотрело как-то ново, хотя та же масса мелочей заполняла комнату, стены были покрыты картинами, полочками, красивые и яркие вещицы отовсюду лезли в глаза. Красноватый свет лампы тревожное наводил уныние. Сумрак лежал на всем, кое-где из него тускло блестело золото рам, белые пятна фарфора. Тяжелые материи неподвижно висели на дверях. Всё это стесняло, давило Фому, и он чувствовал себя заплутавшимся. Ему жалко было женщину. Но она и раздражала его.
— Вы слышите, как я говорю с вами? Я хотела бы быть вашей матерью, сестрой… Никогда никто не вызывал во мне такого теплого чувства, как вы… А вы смотрите на меня так… недружелюбно… Верите вы мне? да? нет? . Он посмотрел на нее и сказал, вздыхая:
— Не знаю! Верил я…
— А теперь? — быстро спросила она.
— А теперь — уйти мне лучше! Не понимаю я ничего… И себя я не понимаю… Шел я к вам и знал, что сказать… А вышла какая-то путаница… Натащили вы меня на рожон, раззадорили… А потом говорите — я тебе мать! Стало быть, отвяжись!
— Поймите — мне жалко вас! — тихо воскликнула женщина.
Раздражение против нее всё росло у Фомы, и по мере того, как он говорил, речь его становилась насмешливой… Говоря, он встряхивал плечами, точно рвал опутавшее его.
— Жалко?.. Этого мне не надо… Эх, говорить я не могу! Но — сказал бы я вам!.. Нехорошо вы со мной сделали — зачем, подумаешь, завлекали человека? Али я вам игрушка?
— Мне только хотелось видеть вас около себя…— сказала женщина просто и виноватым голосом. Он не слышал этих слов.
— А как дошло до дела — испугались вы и отгородились от меня… Каяться стали… Жизнь плохая! И что вы всё на жизнь жалуетесь? Какая жизнь? Человек жизнь, и, кроме человека, никакой еще жизни нет… А вы еще какое-то чудовище выдумали… это вы — для отвода глаз, для оправдания себя… Набалуете, заплутаетесь в разных выдумках и — стонать! «Ах, жизнь! Ох, жизнь!» А не сами вы ее делали? И, себя жалобами прикрывая, — других смущаете… Ну, сбились вы с дороги, а меня зачем сбивать? Злость, что ли, это в вас: дескать, — мне плохо, пусть и тебе будет плохо, — на же! Так, что ли? Эх вы! Красоту вам бог дал ангельскую, а сердце где у вас?
Он вздрагивал весь, стоя против нее, и оглядывал ее с ног до головы укоризненным взглядом. Теперь слова выходили из груди у него свободно, говорил он негромко, но сильно, и ему было приятно говорить. Женщина, подняв голову, всматривалась в лицо ему широко открытыми глазами. Губы у нее вздрагивали, и резкие морщинки явились на углах их.
— Красивый человек и жить хорошо должен… А про вас вон говорят…— Голос его оборвался, и, махнув рукой, он глухо закончил: — Прощайте!
— Прощайте!.. — тихонько сказала Медынская. Он не подал ей руки и, круто повернувшись, пошел прочь от нее. Но у двери в зал почувствовал, что ему жалко ее, и посмотрел на нее через плечо. Она стояла там, в углу, одна, руки ее неподвижно лежали вдоль туловища, а голова была склонена.
Он понял, что нельзя ему так уйти, смутился и тихо, но без раскаяния проговорил:
— Может, я обидное что сказал — простите! Все-таки я… люблю вас… — Он тяжело вздохнул, а женщина тихонько и странно засмеялась…
— Нет, вы не обидели меня… Идите с богом!
— Ну, так прощайте! — повторил Фома еще тише.
— Да…— так же тихо ответила женщина. Фома отбросил рукой нити бисера; они колыхнулись, зашуршали и коснулись его щеки. Он вздрогнул от этого холодного прикосновения и ушел, унося в груди смутное, тяжелое чувство, сердце билось так, как будто на него накинута была мягкая, но крепкая сеть…
Уж ночь была, светила луна, мороз покрыл лужи пленками серебра. Фома шел по тротуару и разбивал тростью эти пленки, а они грустно хрустели. Тени от домов лежали на дороге черными квадратами, а от деревьев — причудливыми узорами. И некоторые из них были похожи на тонкие руки, беспомощно хватавшиеся за землю…
«Что она теперь делает?» — думал Фома, представляя себе женщину одинокую, в углу тесной комнаты, среди красноватого сумрака…
«Лучше мне забыть про нее…» — решил он. Но забыть нельзя было, она стояла перед ним, вызывая в нем то острую жалость, то раздражение и даже злобу. Образ ее был так ярок и думы о ней так тяжелы, точно он нес эту женщину в груди своей… Навстречу ему ехала пролетка, наполняя тишину ночи дребезгом колес по камням и скрипом их по льду. Извозчик и седок качались и подпрыгивали в ней; оба они зачем-то нагнулись вперед и вместе с лошадью составляли одну большую черную массу. Улица была испещрена пятнами света и теней, но вдали мрак был так густ, точно стена загораживала улицу, возвышаясь от земли до неба. Фоме почему-то подумалось, что эти люди не знают, куда едут… И сам он тоже не знает, куда идет… Ему представился свой дом — шесть больших комнат. Тетка Анфиса уехала в монастырь и, может быть, уже не воротится оттуда, умрет… Дома — Иван, дворник, Секлетея — старая дева, кухарка и горничная, да черная лохматая собака, с тупым, как у сома, рылом. И собака тоже старая…
«Пожалуй, надо жениться…» — вздохнув, подумал Фома.
Но ему стало неловко и даже смешно при мысли о том, как легко ему жениться. Можно завтра же сказать крестному, чтоб он сватал невесту, и месяца не пройдет, как уже в доме вместе с ним будет жить женщина. И день и ночь будет около него. Скажет он ей:
«Пойдем гулять!» — и она пойдет… Скажет: «Пойдем спать!» — тоже пойдет… Захочется ей целовать его — и она будет целовать, если бы он и не хотел этого. А сказать ей «не хочу, уйди!» — она обидится… О чем с ней можно будет говорить? Он вспоминал знакомых барышень. Некоторые из них были красивы, и он знал, что любая охотно пойдет за него. Но ни одну из них он не хотел бы видеть женой своей… Как это, должно быть, стыдно и неловко, когда девушка становится женой… И — что говорят друг другу молодые, после венца, в спальне? Фома попробовал подумать над тем, что бы он сказал в этом случае, и сконфуженно засмеялся, не находя никаких удобных слов… Потом ему вспомнилась Люба Маякина. Эта, наверное, сама бы первая заговорила, какими-нибудь чужими, ей и бестолковыми словами… Ему казалось почему-то, что все слова у нее чужие и что она не то говорит, что должна говорить девушка ее лет, наружности и происхождения…
Тут его мысль остановилась на жалобах Любови. Он пошел тише, пораженный тем, что все люди, с которыми он близок и помногу говорит, — говорят с ним всегда о жизни. И отец, и тетка, крестный, Любовь, Софья Павловна — все они или учат его понимать жизнь, или жалуются на нее. Ему вспомнились слова о судьбе, сказанные стариком на пароходе, и много других замечаний о жизни, упреков ей и горьких жалоб на нее, которые он мельком слышал от разных людей.
«Что это значит? — думалось ему, — что такое жизнь, если это не люди? А люди всегда говорят так, как будто это не они, а есть еще что-то, кроме людей и оно мешает им жить».
Жуткое чувство страха охватило парня; он вздрогнул и быстро оглянулся вокруг. На улице было пустынно и тихо; темные окна домов тускло смотрели в сумрак ночи, и по стенам, по заборам следом за Фомой двигалась его тень.
— Извозчик! — громко закричал он, ускоряя шаги. Тень встрепенулась и пугливо поползла за ним, безмолвная и черная.

VII
Прошло с неделю времени после разговора с Медынской. И дни и ночи образ ее неотступно стоял пред Фомой, вызывая в сердце ноющее чувство. Ему хотелось пойти к ней, он болел от желания снова быть около нее, но хмурился и не хотел уступить этому желанию, усердно занимаясь делами и возбуждая в себе злобу против женщины. Он чувствовал, что если он пойдет к ней, то увидит ее не такой уже, какой оставил, в ней что-то должно измениться после разговора с ним, и уже не встретит она его так ласково, как раньше встречала, не улыбнется ему ясной улыбкой, возбуждавшей в нем какие-то особенные думы и надежды. Боясь, что этого не будет, а должно быть что-то другое, он удерживал себя и мучился…
Работа и тоска о женщине не мешали ему думать и о жизни. Он не рассуждал об этой загадке, вызывавшей в сердце его тревожное чувство, — он не умел рассуждать; но стал чутко прислушиваться ко всему, что люди говорили о жизни. Они ничего не выясняли ему, а лишь увеличивали недоумение и порождали в нем подозрительное чувство к ним. Они были ловки, хитры и умны — он это видел; в делах с ними всегда нужно было держаться осторожно; он знал уже, что в важных случаях никто из них не говорит того, что думает. И, внимательно следя за ними, он чувствовал, что вздохи их и жалобы на жизнь вызывают в нем недоверие. Молча, подозрительным взглядом он присматривался ко всем, и тонкая морщина разрезала его лоб…
Однажды утром, на бирже, крестный сказал ему:
— Ананий приехал… Зовет тебя… Ты вечерком сходи к нему, да, смотри, язык-то свой попридержи… Ананий будет его раскачивать, чтоб ты о делах позвонил… Хитрый, старый чёрт… Преподобная лиса… возведет очи в небеса, а лапу тебе за пазуху запустит да кошель-то и вытащит… Поостерегись!..
— Должны мы ему? — спросил Фома.
— А как же! За баржу не заплачено да дров взято пятериков полсотни недавно… Ежели будет всё сразу просить — не давай… Рубль — штука клейкая: чем больше в твоих руках повертится, тем больше копеек к нему пристанет…
— Да ведь как же ему не отдать, если он потребует?
— А пускай он плачет-просит, ты же реви — да не давай!
Ананий Саввич Щуров был крупный торговец лесом, имел огромную лесопилку, строил баржи, гонял плоты… Он вел дела с Игнатом, и Фома не раз видел этого высокого и прямого, как сосна, старика с огромной белой бородой и длинными руками. Его большая и красивая фигура с открытым лицом и ясным взглядом вызывала у Фомы чувство уважения к Щурову, хотя он слышал от людей, что этот «лесовик» разбогател не от честного труда и нехорошо живет у себя дома, в глухом селе лесного уезда. Отец рассказывал Фоме, что Щуров в молодости, когда еще был бедным мужиком, приютил у себя в огороде, в бане, каторжника и каторжник работал для него фальшивые деньги. С той поры и начал Ананий богатеть. Однажды баня у него сгорела, и в пепле ее нашли обугленный труп человека с расколотым черепом. Говорили на селе, что Щуров сам убил работника своего, — убил и сжег. Такие речи говорились о многих богачах города, — все они будто бы скопили миллионы путем грабежей, убийств, а главное — сбытом фальшивых денег. Фома с детства прислушивался к подобным рассказам и никогда не думал о том, верны они или нет.
Знал он также о Щурове, что старик изжил двух жен, — одна из них умерла в первую ночь после свадьбы в объятиях Анания. Затем он отбил жену у сына своего, а сын с горя запил и чуть не погиб в пьянстве, но вовремя опомнился и ушел спасаться в скиты, на Иргиз. А когда померла сноха-любовница, Щуров взял в дом себе немую девочку-нищую, по сей день живет с ней, и она родила ему мертвого ребенка… Идя к Ананию в гостиницу, Фома невольно вспоминал всё, что слышал о старике от отца и других людей, и чувствовал, что Щуров стал странно интересен для него.
Когда Фома, отворив дверь, почтительно остановился на пороге маленького номера с одним окном, из которого видна была только ржавая крыша соседнего дома, — он увидал, что старый Щуров только что проснулся, сидит на кровати, упершись в нее руками, и смотрит в пол, согнувшись так, что длинная белая борода лежит на коленях. Но, и согнувшись, он был велик…
— Кто вошел? — не поднимая головы, спросил Ананий сиплым и сердитым голосом.
— Я. Здравствуйте, Ананий Саввич… Старик медленно поднял голову и, прищурив большие глаза, взглянул на Фому.
— Игнатов сын, что ли?
— Он самый…
— Ну… Садись вон к окну, — поглядим, каков ты! Чаем, что ли, попоить?
— Я бы выпил…
— Коридорный! — крикнул старик, напрягая грудь, и, забрав бороду в горсть, стал молча рассматривать Фому. Фома тоже исподлобья смотрел на него.
Высокий лоб старика весь изрезан морщинами. Седые, курчавые пряди волос покрывали его виски и острые уши; голубые, спокойные глаза придавали верхней части лица его выражение мудрое, благообразное. Но губы у него были толсты, красны и казались чужими на его лице. Длинный, тонкий нос, загнутый книзу, точно спрятаться хотел в белых усах; старик шевелил губами, из-под них сверкали желтые, острые зубы. На нем была надета розовая рубаха из ситца, подпоясанная шелковым пояском, и черные шаровары, заправленные в сапоги. Фома смотрел на его губы и думал, что, наверное, старик таков и есть, как говорят о нем…
— А мальчишкой-то ты больше на отца был похож!.. — вдруг сказал Щуров и вздохнул. Потом, помолчав, спросил: — Помнишь отца-то? Молишься за него? Надо, надо молиться! — продолжал он, выслушав краткий ответ Фомы. — Великий грешник был Игнат… и умер без покаянья… в одночасье… великий грешник!
— Не грешнее, чай, других-то, — хмуро ответил Фома, обидевшись за отца.
— Кого — к примеру? — строго спросил Щуров.
— Мало ли грешников!
— Грешнее Игната-покойника один есть человек на земле — окаянный фармазон, твой крестный Яшка… — отчеканил старик.
— Вы это верно знаете? — осведомился Фома, усмехаясь.
— Я? Я знаю! — уверенно сказал Щуров, качнув головой, и глаза его потемнели. — Я сам тоже предстану пред господом… не налегке… Понесу с собой ношу тяжелую пред святое лицо его… Я сам тоже тешил дьявола… только я в милость господню верую, а Яшка не верит ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай… Яшка в бога не верит… это я знаю! И за то, что не верит, — на земле еще будет наказан!
— И это вы знаете? — спросил Фома.
— И это… Ты не думай — я ведь и то знаю, что смешно тебе слушать меня… Какой-де прозорливец! Но человек, который много согрешил, — всегда умен… Грех — учит… Оттого Маякин Яшка и умен на редкость…
Слушая сиплый и уверенный голос старика, Фома подумал:
«Смерть, видно, чует…»
Коридорный, маленький человек с бледным, стертым лицом, внес самовар и быстро, мелкими шагами убежал из номера. Старик разбирал на подоконнике какие-то узелки и говорил, не глядя на Фому:
— Дерзок ты… И взгляд у тебя — темный… Раньше светлоглазых людей больше было… раньше души светлее были… Раньше всё было проще — и люди и грехи… а теперь пошло всё мудреное… эхе-хе!
Он заварил чай, сел против Фомы и снова начал:
— В твои годы отец твой… водоливом тогда был он и около нашего села с караваном стоял… в твои годы Игнат ясен был, как стекло. Взглянул на него и — сразу видишь, что за человек. А на тебя гляжу — не вижу — что ты? Кто ты такой? И сам ты, парень, этого не знаешь… оттого и пропадешь… Все теперешние люди — пропасть должны, потому — не знают себя… А жизнь — бурелом, и нужно уметь найти в ней свою дорогу… где она? И все плутают… а дьявол рад… Женился ты?
— Нет еще, — сказал Фома.
— Вот и это… неженат, а уж, чай, давно поган… Ну, а работаешь в деле твоем много?
— Приходится… я с крестным пока…
— Какая теперь у вас работа? — качая головой, говорил старик, и глаза его всё играли, то темнея, то снова проясняясь. — Нет у вас труда! Раньше купец по делу на лошадях ездил… в метель, ночью… едет! Разбойники ждали его на дороге и убивали… умирал он мучеником, кровью омывши грехи свои… Теперь в вагоне едут… депеши рассылают… а то вон, слышь, так выдумали, что в конторе у себя говорит человек, и за пять верст его слышно… тут уж не без дьяволова ума!.. Сидит человек… не двигается… и грешит оттого, что скучно ему, делать нечего: машина за него делает всё… Труда ему нет, а без труда — гибель человеку! Он обзавелся машинами и думает — хорошо! Ан она, машина-то, дьяволов капкан тебе! В труде для греха нет время, а при машине — свободно! От свободы погибнет человек, как червь, житель недр земных, гибнет на солнце… От свободы человек погибнет!
И, произнося раздельно и утвердительно слова свои, старик Ананий четырежды стукнул пальцем по столу. Лицо его сияло злым торжеством, грудь высоко вздымалась, серебряные волосы бороды шевелились на ней. Фоме жутко стало слушать его речи, в них звучала непоколебимая вера, м сила веры этой смущала Фому. Он уже забыл всё то, что знал о старике и во что еще недавно верил как в правду.
Ананий смотрел на Фому так странно, как будто видел за ним еще кого-то, кому больно и страшно было слышать его слова и чей страх, чья боль радовали его…
— И все вы, теперешние, погибнете от свободы… Дьявол поймал вас… он отнял у вас труд, подсунув вам свои машины и депеши… Ну-ка, скажи, отчего дети хуже отцов? От свободы, да! Оттого и пьют и развратничают с бабами…
— Ну, — тихо сказал Фома,— развратничали и пьянствовали и прежде не меньше…
— Молчал бы! — крикнул Ананий, сурово сверкая глазами. — Тогда силы у человека больше было… по силе и грехи! Тогда люди — как дубы были… И суд им — от господа будет по силам их… Тела их будут взвешены, и измерят ангелы кровь их… и увидят ангелы божий, что не превысит грех тяжестью своей веса крови и тела… понимаешь? Волка не осудит господь, если волк овцу пожрет… но если крыса мерзкая повинна в овце — крысу осудит он!
— Откуда людям знать, как бог осудит человека? — задумчиво спросил Фома. — Видимый суд нужен…
— Пошто — видимый?
— Чтобы понимать людям…
— А кто, кроме бога, судья мне?
Фома взглянул на старика и замолчал, опустив голову. Ему вспомнился беглый каторжник, убитый и сожженный Щуровым, он снова верил, что это так и было. И женщин — жен и любовниц — этот старик, наверное, вогнал в гроб тяжелыми ласками своими, раздавил их своей костистой грудью, выпил сок жизни из них этими толстыми губами, и теперь еще красными, точно на них не обсохла кровь женщин, умиравших в объятиях его длинных, жилистых рук. И вот теперь он, ожидая смерти, которая уже близко от него, считает грехи свои, судит людей и говорит: «Кто, кроме бога, судья мне?»
«Боится он или нет?» — спросил себя Фома и задумался, исподлобья рассматривая старика.
— Да, парень! Думай… — покачивая головой, говорил Щуров. — Думай, как жить тебе… О-о-хо-хо! как я давно живу! Деревья выросли и срублены, и дома уже построили из них… обветшали даже дома… а я всё это видел и — всё живу! Как вспомню порой жизнь свою, то подумаю: «Неужто один человек столько сделать мог? Неужто я всё это изжил?..» — Старик сурово взглянул на Фому, покачал головой и умолк…
Стало тихо. За окном на крыше дома что-то негромко трещало; шум колес и глухой говор людей несся снизу, с улицы. Самовар на столе пел унылую песню. Щуров пристально смотрел в стакан с чаем, поглаживал бороду, и слышно было, что в груди у него хрипит…
— Трудно тебе жить без отца-то? — раздался его голос.
— Привыкаю… — ответил Фома.
— Богат ты… Яков умрет — еще богаче будешь, всё тебе откажет. Одна дочь у него… и дочь тебе же надо взять. Что она тебе крестовая и молочная — не беда! Женился бы… а то что так жить? Чай, таскаешься по девкам?
— Нет…
— Говори! Э-эхе-хе!.. Помирает купец… Сказывал мне один лесничий, врет ли, нет ли, — что-де раньше все собаки волками были и выродились в собак… Так вот и наше звание — тоже скоро все собаками будем… Науки изучим, модные шляпы на башки воткнем, и всё там, что надо, сделаем для того, чтобы свое обличье потерять… И ничем нас от других людей не отличишь… Завели такой порядок, чтобы всех детей в гимназисты отдавать… И купцов, и дворян, и мещан-всех под один колер подгоняют… Оденут в серое и учат всех одной науке… растят человека, как дерево… Зачем это? Никому не известно… И полено одно от другого хоть сучком да отличается, а тут хотят людей так обстрогать, чтобы все на одно лицо были… Скоро нам, старикам, крышка… да-а! Может, никто уж и не поверит через пятьдесят эдак лет, что на свете я жил… Ананий, Саввин сын, по прозвищу Щуров… так-то! И что я, Ананий, окромя бога, никого не боялся… И что был я в молодости мужик, а земли имел две с четью десятины, а под старость накопил одиннадцать тысяч десятин и всё под лесом… да денег, может, два миллиона…
— Вот всё говорят — деньги? — сказал Фома с неудовольствием. — А какая от них радость человеку?
— Мм… — промычал Щуров. — Плохой из тебя купец будет, коли ты силы денег не понимаешь…
— Кто ее понимает? — спросил Фома.
— Я! — уверенно сказал Щуров. — И всякий умный человек… Яшка понимает… Деньги? Это, парень, много! Ты разложи их пред собой и подумай — что они содержат в себе? Тогда поймешь, что всё это — сила человеческая, всё это-ум людской… Тысячи людей в деньги твои жизнь вложили. А ты можешь все их, деньги-то, в печь бросить и смотри, как они гореть будут… И будешь ты в ту пору владыкой себя считать…
— Этого не делают…
— Оттого, что у дураков денег не бывает… Деньги пускают в дело… около дела народ кормится… а ты надо всем тем народом — хозяин… Бог человека зачем создал? А чтобы человек ему молился… Он один был, и было ему одному-то скучно… ну, захотелось власти… А как человек создан по образу, сказано, и по подобию его, то человек власти хочет… А что, кроме денег, власть дает?.. Так-то… Ну, а ты — деньги принес мне?
— Нет… — ответил Фома. От речей старика в голове у него было тяжело и мутно, и он был доволен, что разговор перешел наконец на деловую почву.
— Это напрасно! — сказал Щуров, строго нахмурив брови. — Срок прошел — надо платить…
— Получите завтра половину…
— Зачем половину? Все давай!
— Уж очень нам теперь нужны деньги-то…
— А их нет? Однако и мне нужны…
— Подождите!
— Э, брат, ждать не буду! Ты не отец… ваш брат, молокосос, народ ненадежный… в месяц можешь ты всё дело спутать… а я от того убыток понесу… Ты мне завтpa все подай, а то векселя протестую… У меня это живо!
Фома смотрел на Щурова и удивлялся. Это был совсем не тот старик, что недавно еще говорил словами прозорливца речи о дьяволе… И лицо и глаза у него тогда другие были, — а теперь он смотрел жестко, безжалостно, и на щеках, около ноздрей, жадно вздрагивали какие-то жилки. Фома видел, что, если не заплатить ему в срок, — он действительно тотчас же опорочит фирму протестом векселей…
— Что, видно, плохи дела-то? — усмехнулся Щуров. — Ну, говори начисто где отцовы деньги рассыпал?
Фоме захотелось испытать старика.
— Дела не очень веселые… — сказал он, хмурясь, — поставок нет… задатков не получили… ну, и трудновато.
— Та-ак!.. Пособить, что ли?
— Сделайте милость… отсрочьте платежи-то, — попросил Фома, скромно опустив глаза.
— Мм… али из дружбы к отцу пособить? Пожалуй, пособлю…
— А на сколько времени отсрочите? — осведомился Фома.
— На полгода…
— Покорно благодарю…
— Не на чем… Одиннадцать тысяч шестьсот за тобой… Ты вот что: перепиши мне векселя на пятнадцать, уплати проценты с этой суммы вперед… а в обеспечение я с тебя закладную на две твои баржи возьму…
Фома встал со стула и, усмехаясь, проговорил:
— Завтра пришлите векселя… я их вам оплачу полностью…
Щуров тоже грузно поднялся со стула и, не спуская глаз под насмешливым взглядом Фомы, спокойно почесывая грудь, сказал:
— И так хорошо…
— Спасибо… за ласку!
— Не даешься ты… а то я бы тебя приласкал! — лениво проговорил старик, оскаливая зубы.
— Н-да! попадешь вам в руки…
— Тепло будет…
— Нагреете, что говорить…
— Ну, однако, паренек, будет! — сурово сказал Щуров. — Хоть ты и думаешь про себя, что неглуп… только рано это… Сыграл вничью, да уж и хвастаться стал!.. А ты у меня выиграй… тогда и пляши от радости… Прощай-ка… Да денежки завтра припаси…
— Не беспокойтесь… Прощайте!
— С богом!
Выйдя за дверь номера, Фома услыхал, как старик зевнул протяжно и громко, а потом запел сиповатым басом:
— «Ми-ило-осердия двери отверзи нам… благословенная богородице…»
Фома унес с собой от старика двойственное чувство: Щуров и нравился ему и в то же время был противен.
Он вспоминал речи старика о грехе, думал о силе веры его в милосердие бога, и — старик возбуждал в нем чувство, близкое к уважению.
«И этот тоже про жизнь говорит… и вот — грехи свои знает, а не плачется, не жалуется… Согрешил — подержу ответ… А та?.,» — Он вспомнил о Медынской, и сердце его сжалось тоской. «А та — кается… не поймешь у ней — нарочно она или в самом деле у нее сердце болит…»
Фоме казалось, что он завидует Ананию, и парень поспешил напомнить себе попытки Щурова обобрать его. Это вызывало в нем отвращение к старику, он не мог примирить своих чувств и, недоумевая, усмехался.
— Н-ну, был я у Щурова!.. — сказал он, придя к Маякину и усаживаясь за стол.
Маякин в засаленном халатике и со счетами в руках нетерпеливо заерзал в своем кожаном кресле и оживленно заговорил:
— Наливай ему чаю, Любава! Рассказывай, Фома… Мне к девяти в думу надо, рассказывай скорей.
Фома, посмеиваясь, рассказал о том, как Щуров предложил ему переписать векселя.
— Э-эх! — с сожалением, тряхнув головой, воскликнул Яков Тарасович. — Всю обедню испортил ты, брат, мне! Разве можно так прямо вести дела с человеком? Тьфу! Дернула меня нелегкая послать тебя! Мне самому бы пойти… Я бы его вокруг пальца обернул!
— Ну, едва ли! Он говорит: «Я дуб…»
— Дуб? А я — пила… Дуб-дерево хорошее, да плоды его только свиньям годны… И выходит, что дуб — глуп…
— Да ведь всё равно платить надо…
— С этим не торопятся… умные люди! А ты — готов бегом бежать, чтобы деньги отдать… купец!
Яков Тарасович был решительно недоволен крестником. Он морщился и сердито приказывал дочери, молча разливавшей чай.
— Сахар подвинь мне, видишь — не достану… Лицо Любови было бледно, глаза мутны, и руки у нее двигались вяло, неловко… Фома посмотрел на нее и подумал:
«Смирная какая при отце-то…»
— О чем он говорил с тобой? — спросил его Маякин.
— Насчет грехов…
— Ну конечно! Всякому человеку свое дело дорого… а он — фабрикант грехов… Давно о нем и на каторге и в аду плачут-тоскуют, ждут — не дождутся…
— Увесисто говорит он, — задумчиво сказал Фома, помешивая чай в стакане.
— Меня ругал? — осведомился Маякин, ехидно искривив лицо.
— Было…
— А ты что?
— А я… слушал…
— Мм… что же слышал?
— «Сильному, говорит, простится, — а слабому нет прощения…»
— Премудрость, подумаешь!.. Это и блохи знают… Презрительное отношение крестного к Щурову почему-то раздражало Фому, и, глядя в лицо старика, он с усмешкой сказал:
— А вас он не любит…
— Меня, брат, никто не любит! — с гордостью сказал Маякин. — И любить меня не за что, я не девка… Но зато — уважают меня… А уважают только тех, кого побаиваются…
И старик хвастливо подмигнул крестнику.
— Говорит он увесисто… — повторил Фома. — Жалуется… «Вымирает, говорит, настоящий купец… Всех, говорит, людей одной науке учат… чтобы все были одинаковы… на одно лицо…»
— Считает так, что — не годится это? Дурак! — презрительно сказал Маякин.
— А почему это хорошо? — спросил Фома, недоверчиво поглядывая на крестного.
— Ежели видим мы, что, взяв разных людей, сгоняют их в одно место и внушают всем одно мнение, — должны мы признать, что это умно… Потому — что такое человек в государстве? Не больше как простой кирпич, а все кирпичи должны быть одной меры, — понял? Людей, которые все одинаковой высоты и веса, как я хочу, так и положу…
— Кому же приятно кирпичом-то быть, — хмуро сказал Фома.
— Речь не о приятном, а о деле… Не всякому человеку можно рожу стереть, но ежели иного побить молотом, он будет золотом… А башка лопнет — что поделаешь? Слаба, значит, была…
— Говорил он также насчет труда… «Всё, говорит, машины работают, а люди от этого балуются…»
— Поехала кума, неведомо куда! — пренебрежительно махнул рукой Маякин. — Удивительно мне — какой у тебя аппетит на всякую пустяковину! «Машина»! Он бы, старый пень, подумал — какая она, машина-то? Железная! — стало быть, ее не жалко, завел — она и кует тебе рубли… без всяких слов, без хлопот… пустил, она и вертится! А человек — он беспокойный и жалкий… он очень жалок порой бывает! Воет, ноет, плачет, просит… пьян напивается… в нем лишнего для меня— ах, как много! А в машине, как в аршине, — ровно столько содержания, сколько требуется для дела… Ну, я пойду одеваться… пора.
Он встал и ушел, громко шаркая туфлями по полу. Фома посмотрел вслед ему и вполголоса сказал, хмуря брови:
— Леший разве разберет всё это… один говорит так, другой — этак…
— Вот и в книгах тоже, — тихо сказала Любовь. Фома взглянул на нее, добродушно улыбаясь. И она ответила ему неясной улыбкой. Глаза у нее смотрели устало, печально…
— Всё читаешь? — спросил Фома.
— Да-а… — уныло ответила девушка.
— И тоскуешь?
— Тошно… Одна потому что… Слова не с кем сказать…
— Плохо твое дело…
Она ничего не сказала на это, а лишь опустила голову и стала медленно перебирать пальцами кружево полотенца.
— Шла бы замуж… — сказал Фома, чувствуя, что ему жалко ее.
— Отстань, пожалуйста…— некрасиво наморщив лоб, ответила Любовь.
— Чего отстань? Ведь пойдешь же…
— Вот! — со вздохом и тихо воскликнула девушка. — Вот я и думаю — надо… А как пойдешь? Ты знаешь ли — я такое чувствую теперь, — как будто между мною и людьми туман стоит… густой, густой туман!..
— От книг, — уверенно вставил Фома.
— Подожди! И я перестаю понимать, что делается… Всё мне не нравится, всё чужое стало… Всё не так, как надо, всё не то… Я понимаю это, а сказать, что не так и почему, — не могу!..
— «Не так, не так…» — забормотал Фома. — Это у тебя от книг… Хоть я и сам тоже чувствую, что не так… Это может и оттого, что еще молоды мы…
— Мне сначала казалось, — не слушая его, говорила Любовь, — что я в книгах всё понимаю…
— Бро-ось ты их! — посоветовал Фома пренебрежительно.
— Ах, полно! Разве это можно бросить? Ты знаешь — сколько разных мыслей на свете! О, господи! И есть такие, что голову жгут… В одной книге сказано, что всё существующее на земле разумно…
— Всё? — спросил Фома.
— Всё! А в другой — напротив.
— Погоди! Разве это не чепуха?
— О чем разговор? — спросил Маякин, являясь в дверях, одетый в длинный сюртук и с какими-то медалями на шее и груди.
— Так…— хмуро сказала Любовь.
— Насчет книг, — добавил Фома.
— Каких книг?
— Да вот она читает… прочитала, что всё на земле — разумно…
— Ну!
— Ну, а я говорю — враки!
— Н-да… — Яков Тарасович задумался, пощипывая бородку и прищурив глаза.
— Это что за книга? — спросил он у дочери, помолчав.
— Маленькая такая… желтая… — неохотно сказала Любовь.
— Ты ее положи-ка на стол мне… Это неспроста тоже сказано — всё на земле разумно! Ишь… догадался какой-то!.. Н-да… это очень даже ловко выражено… И кабы не дураки-то совсем бы это верно было… Но как дураки всегда не на своем месте находятся, — нельзя сказать, что всё на земле разумно… Прощай, Фома! Посидишь, али подвезти?..
— Посижу еще…
Любовь и Фома снова остались вдвоем.
— Какой он у тебя, — кивнув головой вслед крестному, сказал Фома.
— Какой?
— На всё откликается, всё своим словом покрыть хочет…
— Да-а… умный!.. А вот не понимает, как тяжело мне жить…— печально сказала Любовь.
— Я тоже не понимаю… выдумываешь ты много…
— Что я выдумываю? — раздраженно крикнула девушка.
— Да, — всё это… не твои ведь мысли-то— чужие!..
— Чужие… чужие…
Она хотела сказать что-то резкое, но оборвалась и замолчала. Фома смотрел на нее и, поставив рядом с нею Медынскую, грустно подумал:
«Какое всё разное… и люди и женщины… И чувствуешь всегда разное…»
На улице темнело, а в комнате уже было совсем темно. Ветер качал липы. сучья их царапались о стены дома, точно холодно им было и они просились в комнаты…
— Люба! — тихо сказал Фома.
Она подняла голову и посмотрела на него.
— Знаешь… я ведь поссорился с Медынской-то…
— Из-за чего? — оживляясь, спросила Любовь.
— А -так уж!.. Она обидела меня…
— Ну, это хорошо, что поссорился, — одобрительно сказала девушка, — а то бы она тебя завертела… она — дрянь, кокетка… ух, какие я про нее вещи знаю!
— Совсем она не дрянь, — угрюмо сказал Фома. — И ничего ты не знаешь… Всё вы врете!
— Ну уж, извини!
— Нет… вот что, Люба, — тихо и просительно сказал Фома, — ты не говори мне про нее худо… Я всё знаю… ей-богу! Она сама сказала…
— Са-ама?! — удивленно воскликнула Люба. — Какая… странная! Что же она сказала?..
— Виновата… — с усилием выговорил Фома и криво усмехнулся.
— Только? — в вопросе девушки звучало разочарование; Фома услышал его и с надеждой спросил:
— Мало разве?..
— Очень ты любишь ее?
Фома помолчал, посмотрел в окно и смущенно ответил:
— Не знаю… Кажется… что теперь больше, чем прежде…
— Удивляюсь я, как можно любить такую? -пожав плечами, спросила девушка.
— Еще как можно! — воскликнул Фома.
— Не понимаю… Нет, это только потому ты привязался к ней, что лучше ее не видал…
— Не видал! — согласился Фома и, помолчав, нерешительно сказал: — Может, лучше и нет… Она для меня — очень нужна! — задумчиво и тихо продолжал он. — Боюсь я ее, — то есть не хочу я, чтобы она обо мне плохо думала… Иной раз тошно мне! Подумаешь — кутнуть разве, чтобы все жилы зазвенели? А вспомнишь про нее и — не решишься… И во всем так — подумаешь о ней: «А как она узнает?» И побоишься сделать…
— Да-а, — задумчиво протянула девушка, — значит, ты ее любишь… Я бы тоже… если б любила, то думала бы о нем… что он скажет?
— И всё у нее — особенное, — рассказывал Фома. — Говорит она по-своему… красива как, господи! И такая маленькая… как ребенок…
— Что же у вас вышло? — спросила Любовь. Фома вместе со стулом подвинулся к ней и, наклонившись, зачем-то понизив голос, стал рассказывать. Он говорил, и по мере того, как вспоминал слова, сказанные им Медынской, у него воскресали и чувства, вызывавшие эти слова.
— Я ей: «Эх ты! Играла ты со мной — зачем?» — гневно и с упреком говорил он. А Люба, с румянцем оживления на щеках, одобрительно кивая головой, поощряла его:
— Вот — хорошо! Ну, а она?
— Молчит! — тоскливо сказал Фома, передергивая плечами. -То есть она говорила… да что в том?
Он махнул рукой и замолчал. Люба, играя своей косой, тоже молчала. Самовар потух уже. А тьма в комнате всё сгущалась, в окна смотрело что-то мутное.
— Зажгла бы ты огонь!.. — предложил Фома.
— Какие мы с тобой оба несчастные… — сказала Люба и вздохнула.
Фоме не понравилось это.
— Я — не несчастный… — твердо возразил он. — Я просто не привык еще жить…
— Человек, который не знает, что он сделает завтра, — несчастный! — с грустью говорила Люба. — Я — не знаю. И ты тоже… У меня сердце никогда не бывает спокойно — всё дрожит в нем какое-то желание…
— Это и у меня есть, — сказал Фома. — Эх!.. Надо однако идти в клуб…
— Не уходи… — попросила Люба.
— Надо, там ждет меня один… Прощай!
— До свиданья! — Она протянула ему руку и печально посмотрела в глаза его.
— Спать ляжешь? — спросил Фома, крепко пожимая ее руку.
— Почитаю немножко…
— Ты к этому — как пьяница к водке… — с сожалением сказал он.
— Что же есть лучше?
Идя по улице, он взглянул на окна дома и в одном из них увидал лицо Любы, такое же неясное, как всё, что говорила девушка, как ее желания. Фома кивнул ей головой и подумал:
«Тоже заплуталась, как и та…»
При этом воспоминании он тряхнул головой, как бы желая спугнуть мысль о Медынской, и ускорил шаги.
Холодный, бодрящий ветер порывисто метался в улице, гоняя сор, бросая пыль в лицо прохожих. Во тьме торопливо шагали какие-то люди. Фома морщился от пыли, щурил глаза и думал:
«Ежели теперь встретится мне женщина — значит, Софья Павловна встретит меня ласково, по-старому… Завтра пойду к ней… А ежели мужчина — не пойду завтра, — погожу еще…»
Встретилась ему собака, и это так раздражило его, что ему захотелось ткнуть палкой собаку…
А в буфете клуба его встретил веселый Ухтищев. Он, стоя около двери, беседовал с каким-то толстым и усатым человеком, но, увидав Гордеева, пошел к нему навстречу, улыбаясь я говоря:
— Здравствуйте, скромный миллионщик! Он нравился Фоме за свой веселый нрав, и Фома всегда встречал его с удовольствием. Добродушно и крепко пожимая руку Ухтищева, Фома спросил его:
— А почему вы знаете, что я скромный?
— Он спрашивает! Человек, который живет, как отшельник, не пьет, не играет, не любит женщин… ах, да! Вы знаете, Фома Игнатьевич? Наша несравненная патронесса завтра уезжает за границу на всё лето.
— Софья Павловна? — медленно спросил Фома.
— Ну да! Заходит солнце моей жизни… а может быть, и вашей?
Ухтищев состроил комически-коварную гримасу и заглянул в лицо Фомы.
А тот стоял пред ним и чувствовал, что голова у него спускается на грудь и он не может помешать этому…
— Уезжает Медынская? — раздался жирный басовой голос. — Славно! Я рад…
— Позвольте — почему? — воскликнул Ухтищев. Фома глуповато улыбался и растерянно смотрел на усатого человека-собеседника Ухтищева. Тот важным жестом разглаживал усы свои, и из-под них лились на Фому тяжелые, жирные, противные слова:
— А по-отому, что в городе одной кокоткой будет меньше…
— Фи, Мартын Никитич! — укоризненно сказал Ухтищев, наморщивая брови.
— Почем вы знаете, что она кокетка? — угрюмо спросил Фома, подвигаясь к усатому господину. Тот окинул его пренебрежительным взлядом, отворотился в сторону и, дрыгнув ляжкой, протянул:
— Я не сказал — ко-окетка…
— Нельзя, Мартын Никитич, говорить так о женщине, которая…— заговорил Ухтищев убедительным голосом, но Фома перебил его:
— Позвольте! Я желаю спросить господина, что такое, — какое он слово сказал?
И, проговорив это твердо и спокойно, Фома сунул руки глубоко в карманы брюк, а грудь выпятил вперед, отчего вся его фигура сразу приняла явно вызывающий вид… Усатый господин вновь оглянул его и насмешливо улыбнулся…
— Господа! — тихо воскликнул Ухтищев.
— Я сказал — ко-ко-тка… — произнес усатый человек, так двигая губами, точно он смаковал слово. — А если вы не понимаете этого — могу пояснить…
— Да уж, — глубоко вздыхая, сказал Фома, не сводя с него глаз, — вы объясните…
Ухтищев всплеснул руками и сунулся куда-то в сторону от них…
— Кокотка, если вам угодно знать, — продажная женщина… — вполголоса сказал усатый, приближая к Фоме свое большое, толстое лицо.
Фома тихо зарычал и, прежде чем тот успел отшатнуться от него, правой рукой вцепился в курчавые с проседью волосы усатого человека. Судорожным движением руки он начал раскачивать его голову и всё большое, грузное тело, а левую руку поднял вверх и глухим голосом приговаривал в такт трепки:
— За глаза — не ругайся — а ругайся — в глаза прямо — в глаза — прямо в глаза…
Он испытывал жгучее наслаждение, видя, как смешно размахивают в воздухе толстые руки и как ноги человека, которого он трепал, подкашиваются под ним, шаркают по полу. Золотые часы выскочили из кармана и катались по круглому животу, болтаясь на цепочке. Опьяненный своей силой и унижением этого солидного человека, полный кипучего злорадства, вздрагивая от счастья мстить, Фома возил его по полу и глухо, злобно рычал в дикой радости. Он в эти минуты переживал чувство освобождения от скучной тяжести, давно уже стеснявшей грудь его тоскою и недомоганьем. Его схватили сзади за талию и плечи, схватили за руку и гнут ее, ломают, кто-то давит ему пальцы на ноге, но он ничего не видал, следя налитыми кровью глазами за темной и тяжелой массой, стонавшей, извиваясь под его рукой… Наконец его оторвали, навалились на него, и, как сквозь красноватый дым, он увидел пред собой, на полу, у ног своих, избитого им человека. Растрепанный, взъерошенный, он двигал по полу ногами, пытаясь встать; двое черных людей держали его под мышки, руки его висели в воздухе, как надломленные крылья, и он, клокочущим от рыданий голосом, кричал Фоме:
— Меня бить… нельзя! Нельзя! Я имею орден… подлец! О, подлец! У меня дети… меня все знают! Мер-рзавец… Дикарь… о-о-о! Дуэль!
А Ухтищев звонко говорил прямо в ухо Фоме:
— Пойдемте! Голубчик, бога ради…
— Погоди, я дам ему в рожу пинка…— попросил Фома. Но его потащили куда-то. В ушах его звенело, сердце билось быстро, но он чувствовал себя легко и хорошо. И на подъезде клуба, глубоко и свободно вздохнув, он сказал Ухтищеву, добродушно улыбаясь:
— Здорово я ему задал, а?
— Слушайте! — возмущенно воскликнул веселый секретарь. — Это, извините, дико! Это, чёрт возьми… я первый раз вижу!
— Милый человек! — ласково сказал Фома. — Аль он не стоит трепки? Не подлец он? Как можно за глаза сказать такое? Нет, ты к ней поди и ей скажи… самой ей, прямо!..
— Позвольте, — дьявол вас возьми! Да ведь не за нее же только вы его отдули?
— То есть как не за нее? А за кого? — удивился Фома.
— За кого? Я не знаю… очевидно, у вас были счеты! Фу, господи! Вот сцена! Вовеки не забуду!
— Он, этот самый, кто такой? — спросил Фома и вдруг засмеялся. — Как он кричал, — дурак!
Ухтищев пристально взглянул в лицо и спросил его:
— Скажите — вы в самом деле не знаете, кого били? И действительно за Софью Павловну только?
— Вот — ей-богу! — побожился Фома.
— Чёрт знает что такое!.. — Он остановился, с недоумением пожал плечами и, махнув рукой, вновь зашагал по тротуару, искоса поглядывая на Фому. — Вы за это поплатитесь, Фома Игнатьич…
— К мировому он меня?
— Дай боже, чтобы так… Он вице-губернатора зять
— Н-ну-у?! — протянул Фома, и лицо у него вытянулось.
— Н-да-с. Говоря по совести, он и мерзавец и мошенник… Исходя из этого факта, следует признать, что трепки он стоит… Но принимая во внимание, что дама, на защиту коей вы выступили, тоже…
— Барин! — твердо сказал Фома, кладя руку на плечо Ухтищева. — Ты мне всегда очень нравился… и вот идешь со мной теперь… Я это понимаю и могу ценить… Но только про нее не говори мне худо. Какая бы она по-вашему ни была, — по-моему… мне она дорога… для меня она — лучшая! Так я прямо говорю… уж если со мной ты пошел — и ее не тронь… Считаю я ее хорошей стало быть, хороша она…
Ухтищев услыхал в голосе Фомы большое волнение, взглянул на него и задумчиво сказал:
— Любопытный вы человек, надо сознаться…
— Я человек простой… дикий! Побил вот, и — мне весело… А там будь что будет,..
— Боюсь — нехорошо будет… Знаете, — откровенность за откровенность, — и вы мне нравитесь… хотя — гм! — опасно с вами… Найдет этакий… рыцарский стих, и получишь от вас выволочку…
— Ну уж! Чай, я еще первый раз это… не каждый день бить людей буду…сконфуженно сказал Фома. Его спутник засмеялся.
— Экое вы — чудовище! Вот что — драться дико… скверно, извините меня… Но, скажу вам, — в данном случае вы выбрали удачно… Вы побили развратника, циника, паразита… и человека, который, ограбив своих племянников, остался безнаказанным.
— Вот и слава богу! — с удовольствием выговорил Фома. — Вот я его и наказал немножко…
— Немножко? Ну, хорошо, положим, что это немножко… Только вот что, дитя мое… позвольте мне дать вам совет… я человек судейский… Он, этот Князев, подлец, да! Но и подлеца нельзя бить, ибо и он есть существо социальное, находящееся под отеческой охраной закона. Нельзя его трогать до поры, пока он не преступит границы уложения о наказаниях… Но и тогда не вы, а мы, судьи, будем ему воздавать… Вы же — уж, пожалуйста, потерпите…
— А скоро он вам попадется в руки-то? — наивно спросил Фома.
— Н-неизвестно… Так как он малый неглупый, то, вероятно, никогда не попадется… И будет по вся дни живота его сосуществовать со мною и вами на одной и той же ступени равенства пред законом… О боже, что я говорю! комически вздохнул Ухтищев.
— Секреты выдаешь? — усмехнулся Фома.
— Не то, чтобы секреты, а… не надлежит мне быть легкомысленным… Ч-чёрт! А ведь… меня эта история оживила… Право же, Немезида даже и тогда верна себе, когда она просто лягается, как лошадь…
Фома вдруг остановился, точно встретил какое-то препятствие на пути своем.
— А началось это ведь с того, — медленно и глухо договорил Фома, — что вы сказали — уезжает Софья Павловна…
— Да, уезжает… Ну-с!
Он стоял против Фомы и с улыбкой в глазах смотрел на него. Гордеев молчал, опустив голову и тыкая палкой в камень тротуара.
— Идемте?
Фома пошел, равнодушно говоря:
— Ну и пусть уезжает…
Ухтищев, помахивая тросточкой, стал насвистывать, поглядывая на своего спутника.
— Не проживу я без нее? — спросил Фома, глядя куда-то пред собой, и, помолчав, ответил тихо и неуверенно: — Еще как…
— Слушайте! — воскликнул Ухтищев, — я дам вам хороший совет… человек должен быть самим собой… Вы человек эпический, так сказать, и лирика к вам не идет. Это не ваш жанр…
— Ты, барин, говори со мной попроще как-нибудь, — сказал Фома, внимательно прослушав его речь.
— Попроще? Я хочу сказать — бросьте вы думать об этой даме… Она для вас — пища ядовитая…
— Вот и она говорила то же, — угрюмо вставил Фома.
— Говорила?.. — переспросил Ухтищев. — Гм… Вот что… А не пойти ли нам поужинать?
— Пойдем,— согласился Фома и вдруг ожесточенно зарычал, сжав кулаки и взмахивая ими. — Пойдем, так пойдем! И так я завинчу… так я, после всего этого, раскачаюсь — держись!
— Ну, зачем же? Мы — скромненько…
— Нет, погоди! — тоскливо сказал Фома, взяв его за плечо. — Что такое? Хуже я людей? Все живут себе… вертятся, суетятся, имеют каждый свой пункт… А мне — скучно… Все довольны собой, а что они жалуются — врут, сволочи! Это так они, — притворяются для красы… Мне притворяться нечего — я дурак… Я, брат, ничего не понимаю… Я думать не умею… мне тошно… один говорит то, другой — другое… А она… эх! Знал бы ты… я ведь на нее надеялся… я от нее ждал… чего я ждал? Не знаю!.. Но она — самая лучшая… И я так верил — скажет она мне однажды такие слова… особенные… Глаза, брат, у нее больно хороши! Господи!.. Смотреть в них стыдно… Ведь я не то что с любовью к ней, — я к ней со всей душой… Я думал, что, коли она такая красавица, значит, около нее я и стану человеком!
Ухтищев смотрел, как рвется из уст его спутника бессвязная речь, видел, как подергиваются мускулы его лица от усилия выразить мысли, и чувствовал за этой сумятицей слов большое, серьезное горе. Было что-то глубоко трогательное в бессилии здорового и дикого парня, который вдруг начал шагать по тротуару широкими, но неровными шагами. Подпрыгивая за ним на коротеньких ножках, Ухтищев чувствовал себя обязанным чем-нибудь успокоить Фому. Всё, что Фома сказал и сделал в этот вечер, возбудило у веселого секретаря большое любопытство к Фоме, а потом он чувствовал себя польщенным откровенностью молодого богача. Откровенность эта смяла его своей темной силой, он растерялся под ее напором, и хотя у него, несмотря на молодость, уже были готовые слова на все случаи жизни, — он не скоро нашел их.
— Э, батенька! — заговорил он, ласково взяв Фому под руку. — Так нельзя! Только что вступили вы в жизнь и — уж философствуете! Нет, так нельзя! Жизнь — для жизни нам дана! Значит — живи и жить давай другим… Вот философия! А женщина эта — ба! Да разве в ней весь свет уж так и сошелся клином?
Я вас, если хотите, познакомлю с такой ядовитой штукой, что сразу от вашей философии не останется в душе у вас ни пылинки! О, за-амечательный бабец! И как она умеет пользоваться жизнью! Тоже, знаете, нечто эпическое. И красива, Фрина, могу сказать! И как она будет вам под пару! Ах, чёрт! Право же, это блестящая идея, — я вас познакомлю! Надо клин клином вышибать…
— Мне совестно…— угрюмо и тоскливо сказал Фома. — Пока она жива — я на баб смотреть не могу даже…
— Такой здоровый, свежий человек — хо-хо! — воскликнул Ухтищев и тоном учителя начал убеждать Фому в необходимости для него дать исход чувству в хорошем кутеже.
— Это будет великолепно, и это необходимо вам — поверьте! А совесть, — вы меня извините! Вы несколько неверно определяете, это не совесть мешает вам, а — робость! Вы живете вне общества, застенчивы и неловки. Вы смутно чувствуете всё это… и вот это чувствование принимаете за совесть. О ней же в данном случае не может быть и речи, — при чем тут совесть, когда веселиться для человека естественно, когда это его потребность и право?
Фома шел, соразмеряя шаги свои с шагами спутника, и смотрел вдоль дороги. Она тянулась между двух рядов зданий, походила на огромную канаву и была полна тьмы. Казалось — ей конца нет, и по ней медленно течет вдаль что-то темное, неиссякаемое, мешающее дышать. Убедительно-ласковый голос Ухтищева однотонно звучал в ушах Фомы, и хотя он не вслушивался в слова речи, но чувствовал, что они какие-то клейкие, пристают к нему и он невольно запоминает их. Несмотря на то, что рядом с ним шел человек, он чувствовал себя одиноким, потерявшимся во тьме. Она обнимала его и медленно влекла за собою, а он ощущал, как его тянет куда-то, и не имел желания остановить себя. Какая-то усталость мешала ему думать, в нем не было желания сопротивляться увещаниям спутника — и чего ради сопротивлялся бы он?..
— Живут однажды, — говорил Ухтищев, упиваясь своей мудростью, — и не мешает поэтому торопиться жить… Ей-богу, так! Да что тут говорить — вы разрешите мне встряхнуть вас? Поедемте сейчас в один дом… живут там две сестрицы… ах, как они живут! Решайте!
— Что ж? Я поеду…— сказал Фома спокойно и зевнул. — Не поздно ли? — спросил он, взглянув на небо, покрытое тучами.
— К ним никогда не поздно! — весело воскликнул Ухтищев.

Читать дальше

Добавить комментарий