Горький Максим «Фома Гордеев» (часть 3)

Горький Максим "Фома Гордеев"

VIII
На третий день после сцены в клубе Фома очутился в семи верстах от города, на лесной пристани купца Званцева, в компании сына этого купца, Ухтищева, какого-то солидного барина в бакенбардах, с лысой головой и красным носом, и четырех дам… Молодой Званцев носил пенсне, был худ, бледен, и когда он стоял, то икры ног его вздрагивали, точно им противно было поддерживать хилое тело, одетое в длинное клетчатое пальто с капюшоном, и смешную маленькую головку в жокейском картузе. Господин с бакенбардами называл его Жаном и произносил это имя так, точно страдал застарелым насморком. Дамой Жана была высокая женщина с пышной грудью. Голова ее была сжата с боков, низкий лоб опрокинулся назад, длинный нос придавал ее лицу что-то птичье. Это некрасивое лицо было совершенно неподвижно, и лишь глаза на нет — маленькие, круглые, холодные — постоянно улыбались проницательной и хитрой улыбкой. Даму Ухтищева звали Верой, это была высокая женщина, бледная, с рыжими волосами. Их было так много, что, казалось, женщина надела на голову себе огромную шапку и она съезжает ей на уши, щеки и высокий лоб; из-под него спокойно и лениво смотрели большие голубые глаза.

Господин с бакенбардами сидел рядом с молоденькой девушкой, полной, свежей и, не умолкая, звонко хохотавшей над тем, что он, склонясь к плечу ее, шептал ей в ухо.
А дама Фомы была стройная брюнетка, одетая во всё черное. Смуглолицая, с волнистыми волосами, она держала голову так прямо и высоко и так снисходительно смотрела на всё вокруг нее, что было сразу видно, — она себя считала первой здесь.
Компания расположилась на крайнем звене плота, выдвинутого далеко в пустынную гладь реки. На плоту были настланы доски, посреди их стоял грубо сколоченный стол, и всюду были разбросаны пустые бутылки, корзины с провизией, бумажки конфект, корки апельсин… В углу плота насыпана груда земли, на ней горел костер, и какой-то мужик в полушубке, сидя на корточках, грел руки над огнем и искоса поглядывал в сторону господ. Господа только что съели стерляжью уху, теперь на столе пред ними стояли вина и фрукты.
Утомленная двухдневным кутежом и только что оконченным обедом, компания была настроена скучно. Все смотрели на реку, беседовали, но разговор то и дело прерывался паузами. День был ясен и по-вешнему бодро молод. Холодно-светлое небо величаво простерлось над мутной водою широко разлившейся реки. Далекий горный берег был ласково окутан синеватой дымкой мглы, там блестели, как большие звезды, кресты церквей. У горного берега река была оживлена — сновали пароходы, шум их доносился тяжким вздохом сюда, в луга, где тихое течение волн наполняло воздух звуками мягкими. Огромные баржи тянулись там одна за другой против течения, — точно свиньи чудовищных объемов взрывали гладь реки. Черный дым тяжелыми порывами лез из труб пароходов и медленно таял в свежем воздухе. Порой гудел свисток — как будто злилось и ревело большое животное, ожесточенное трудом. В лугах было тихо, спокойно. Одинокие деревья, затопленные разливом, уже покрывались ярко-зелеными блестками листвы. Скрывая их стволы и отразив вершины, вода сделала их шарообразными, и казалось, что при малейшем дуновенье ветра они поплывут, причудливо красивые, по зеркальному лону реки…
Рыжая женщина, задумчиво глядя вдаль, тихо и грустно запела:

Вдоль по Волге ре-ке
Легка лодка плы-э-вё-от…

Брюнетка, презрительно прищурив свои большие строгие глаза, сказала, не глядя на нее:
— Нам и без этого скучно…
— Не тронь, пусть поет! — добродушно попросил Фома, заглядывая в лицо своей дамы. Он был бледен, в глазах его вспыхивали какие-то искорки, по лицу блуждала улыбка, неясная и ленивая.
— Давайте хором петь!.. — предложил господин с бакенбардами.
— Нет, пускай вот они две споют! — оживленно воскликнул Ухтищев. — Вера, спой эту, — знаешь? «На заре пойду…» Павленька, спойте!
Хохотунья взглянула на брюнетку и почтительно спросила ее:
— Можно спеть, Саша?
— Я сама буду петь! — заявила подруга Фомы и, обратившись к даме с птичьим лицом, приказала ей: — Васса, пой!
Та тотчас погладила рукой горло и уставилась круглыми глазами в лицо сестры. Саша встала на ноги, оперлась рукой о стол и, подняв голову, сильным, почти мужским голосом певуче заговорила:

Хорошо -о тому на свете жить,
У кого нету заботушки,
В ретивом сердце зазнобушки!

Ее сестра качнула головой и протяжно, жалобно, высоким контральто застонала:

Эх -у -ме -ня -у— кра— сно— й— де— еви— цы…

Сверкая глазами на сестру, Саша низкими нотами сказала:

Как былинка, сердце высохло -о-о!

Два голоса обнялись и поплыли над водой красивым, сочным, дрожащим от избытка силы звуком. Один жаловался на нестерпимую боль сердца и, упиваясь ядом жалобы своей, — рыдал скорбно, слезами заливая огонь своих мучении. Другой — низкий и мужественный — могуче тек в воздухе, полный чувства обиды. Ясно выговаривая слова, он изливался густою струёй, и от каждого слова веяло местью.

Уж я ему это выплачу…

— жалобно пела Васса, закрыв глаза.

За-азноблю его, по-овысушу…

— уверенно и грозно обещала Саша, бросая в воздух крепкие, сильные звуки… И вдруг, изменив темп песни и повысив голос, она запела так же протяжно, как сестра, сладострастные угрозы:

Суше ветра, су-уше буйного,
Суше тон травы коше-оные…
Ой, коше-ные, просушеные…

Фома, облокотясь на стол, смотрел в лицо женщины, в черные полузакрытые глаза ее. Устремленные куда-то вдаль, они сверкали так злорадно, что от блеска их и бархатистый голос, изливавшийся из груди женщины, ему казался черным и блестящим, как ее глаза. Он вспоминал ее ласки и думал:
«И откуда она, такая? Даже боязно с ней…» Ухтищев, прижавшись к своей даме, с блаженным лицом слушал песню и весь сиял от удовольствия. Господин в бакенбардах и Званцев пили вино и тихо шептались о чем-то, наклонясь друг к другу. Рыжая женщина задумчиво рассматривала ладонь руки Ухтищева, держа ее в своих руках, а веселая девушка стала грустной, наклонила низко голову и слушала песню, не шевелясь, как очарованная. От костра шел мужик. Он ступал по доскам осторожно, становясь на носки сапог, руки его были заложены за спину, а широкое бородатое лицо всё преобразилось в улыбку удивления и наивной радости.

Эх, — ты восчувствуй, добрый молодец!

— тоскливо взывала Васса, покачивая головой. Сестра, еще выше вскинув голову, закончила песню:

Какова тоска любо-овная-а-а!

Кончив петь, она гордо посмотрела вокруг и, опустившись рядом с Фомой, обняла его за шею сильной рукой.
— Что, хороша песня?..
— Славная! -сказал Фома, улыбаясь ей.
— Браво-о! Браво, Александра Савельевна! — кричал Ухтищев, а все остальные били в ладони. Но она не обращала на них внимания, и, властно обнимая Фому, говорила:
— Вот ты мне и подари что-нибудь за песню…
— Ладно, я подарю.. — согласился Фома.
— Что?
— Ты скажи…
— Скажу в городе. И если подаришь, что я хочу, — о, как я тебя любить буду!
— За подарок-то? — спросил Фома, недоверчиво усмехаясь. — А ты бы просто…
Она спокойно взглянула на него и, секунду подумав, решительно сказала:
— Просто — рано… Я лгать не буду, прямо говорю — люблю за деньги, за подарки… Можно и так любить… да. Ты подожди, — я присмотрюсь к тебе и, может, полюблю бесплатно… А пока — не обессудь… мне, по моей жизни, много денег надо…
Фома слушал ее, улыбался и вздрагивал от близости ее тела. В уши ему лез какой-то надтреснутый и скучный голос Званцева:
— Я не могу понять красот этой прославленной русской песни… Что в ней? Волчий вой, голодное что-то, дикое… Э… это собачьи немощи. Нет веселья, нет шика… Вы послушайте, что и как поет француз! Или — итальянец…
— Позвольте, Иван Николаевич… — возмущенно кричал Ухтищев.
— Я должен с этим согласиться — русская песня однообразна и тускла… — прихлебывая вино, говорил человек с бакенбардами.
Заходило солнце. Опускаясь где-то далеко, в луговой стороне, оно бросало на темную, холодную воду розоватые и золотые пятна. Фома смотрел на игру солнечных лучей, следил, как трепетно они переливались по сладкой равнине вод, и, ловя ухом отрывки разговора, представлял себе слова роем темных мотыльков, суетливо носившихся в воздухе. Саша, положив голову на плечо ему, тихо говорила прямо в ухо ему слова, от которых он краснел и смущался, они возбуждали в нем желание обнять эту женщину и целовать ее без счета и устали. Кроме нее — никто не интересовал его из людей, собравшихся тут. Званцев же и барин были противны ему…
— Ты чего глазеешь, а? — услышал он строгий возглас Ухтищева.
Ухтищев кричал на мужика. Тот сдернул с головы картуз, хлопнул им себя по колену и, улыбаясь, отвечал:
— Я — барыню послушать подошел…
— Хорошо поет?
— Что и говорить! — с восхищением оглядывая Сашу, сказал мужик. — Бо-ольшая сила голосу в грудях у них!
Его слова вызвали смех дам и двусмысленные речи мужчин.
Саша спросила мужика:
— Ты — поешь?
— Как мы поем! — махнул он рукой.
— Какие песни знаешь?..
— Да всякие… я петь люблю… — И он виновато усмехнулся.
— Давай споем со мной.
— Куда нам! Разве вы мне — пара?
— Ну, запевай!
— Как это весело! — воскликнул Званцев, сморщив лицо.
— Если вам скучно — утопитесь!.. — сказала Саша. сердито сверкнув на него глазами.
— Нет, холодна вода… — ответил Званцев, ежась под ее взглядом.
— А уж пора вам! И воды много теперь, не всю бы вы испортили ее гнилым вашим телом…
— Фи, как остроумно! — воскликнул юноша и с презрением добавил: — В России даже кокотки грубы…
Он обращался к своему соседу, тот ответил ему пьяной улыбкой. Ухтищев тоже был пьян. Посоловевшими глазами глядя в лицо своей дамы, он что-то бормотал. Дама с птичьим лицом клевала конфекты, держа коробку под носом у себя. Павленька ушла на край плота и, стоя там, кидала в воду корки апельсина.
— Никогда я не участвовал в такой нелепой прогулке, — жалобно говорил Званцев соседу.
Фома с усмешкой следил за ним и был доволен, что этот изломанный человек скучает, и тем, что Саша обидела его. Он ласково поглядывал на свою подругу, нравилось ему, что она говорит со всеми резко и держится гордо, как настоящая барыня.
Мужик, стоя около нее, говорил:
— Барыня! Ты бы поднесла мне для ради храбрости?!
— Фома, поднеси ему стакан! И, когда мужик, выпив, вкусно крякнул, Саша скомандовала:
— Начинай…
Скосив рот на сторону, мужик высоким тенором затянул:

Мне не пье-отся и -ех -ни -глотатся -а-а…

Женщина трепетно подхватила:

Ви-ина душа-а не прима-ат…

Мужик сладко улыбнулся, заболтал головой и, закрыв глаза, пролил в воздух дрожащую струю высоких нот:

О -э -мне -пришла -а-а пора -а-а проща -ться -а-а…

А женщина застонала и заплакала:

Он со -о -ро -одныи -ими надо расставаться -а…

Понизив голос, мужик с изумительной силой скорби пропел-сказал:

Эх и в чужу сто -орону надоть мне ити…

Когда два голоса, рыдая и тоскуя, влились в тишину и свежесть вечера, вокруг стало как будто теплее и лучше; всё как бы улыбнулось улыбкой сострадания горю человека, которого темная сила рвет из родного гнезда в чужую сторону, на тяжкий труд и унижения. Точно не звуки, не песня, а те горячие слезы человеческого сердца, на которых выкипела эта жалоба, — сами слезы увлажили воздух. Тоска души, измученной в борьбе, страдания от ран, нанесенных человеку железной рукой нужды, — всё было вложено в простые, грубые слова и передавалось невыразимо тоскливыми звуками далекому, пустому небу, в котором никому и ничему нет эха.
Отшатнувшись от певцов, Фома смотрел на них с чувством, близким испугу, песня кипящей волной вливалась ему в грудь, и бешеная сила тоски, вложенная в нее, до боли сжимала ему сердце. Он чувствовал, что сейчас у него хлынут слезы, в горле у него щипало, и лицо вздрагивало. Он смутно видел черные глаза Саши, — неподвижные, они казались ему огромными и становились всё больше. И ему казалось, что поют не двое людей — всё вокруг поет, рыдает и трепещет в муках скорби, всё живое обнялось крепким объятием отчаяния.
Когда кончили петь, он, вздрагивая от возбуждения, с мокрым от слез лицом, смотрел на них и улыбался.
— Что — тронуло? — спросила Саша. Бледная от усталости, она дышала тяжело и быстро. Фома взглянул на мужика, — он вытирал потный лоб и оглядывался вокруг себя такими растерянными глазами, как будто не понимал — что случилось?
Было тихо. Все сидели неподвижно, молча.
— Ах, господи! — вздохнул Фома, поднимаясь на ноги. — Эх, Саша! Мужик! Кто ты такой? — почти крикнул он.
— Степан…— виновато улыбаясь, ответил мужик.
— Как ты поешь, а? — с изумлением восклицал Фома, тревожно переминаясь на одном месте.
— Э-эх, ваше степенство! — вздохнул мужик. — Горе заставит — бык соловьем запоет… А вот барыня с чего поет, так… это уж богу одному известно… а поет она — ложись и помирай! Н-ну, — барыня!
— Спет-то очень хорошо! — сказал Ухтищев пьяным голосом.
— Чёрт знает что! — раздраженно и почти со слезами закричал вдруг Званцев, вскакивая из-за стола. — Я приехал гулять, — я хочу веселиться, а меня отпевают!.. Что за безобразие! Я не хочу больше, — я уезжаю!
— Жан! Я тоже уезжаю…— заявил господин с бакенбардами.
— Васса! — кричал Званцев. — Одевайся!..
— Да, пора ехать, — спокойно сказала Ухтищеву его рыжая дама. — Холодно… И скоро будет темно…
— Степан! Собирай всё, — командовала Васса. Все засуетились, заговорили о чем-то; Фома смотрел недоумевающими глазами и всё вздрагивал. Люди, покачиваясь, ходили по плотам, бледные, утомленные, и говорили друг другу что-то нелепое, бессвязное. Саша бесцеремонно толкала их, собирая свои вещи.
— Степан! Крикни лошадей…
— А я — выпью еще коньяку, — кто хочет коньяку со мной? — тянул блаженным голосом господин с бакенбардами, держа в руках бутылку.
Васса укутывала шею Званцева шарфом. Он стоял перед нею, капризно выпятив губы, сморщенный, икры его вздрагивали. Фоме стало противно смотреть на них, он отошел на другой плот. Его удивляло, что все эти люди ведут себя так, точно они не слышали песни. В его груди она жила, вызывая у него беспокойное желание что-то сделать, сказать.
Уже солнце зашло, даль окуталась синим туманом. Фома посмотрел туда и отвернулся в сторону. Ему не хотелось ехать в город с этими людьми. А они всё расхаживали по плоту неровными шагами, качаясь из стороны в сторону и бормоча бессвязные слова. Женщины были трезвее мужчин, только рыжая долго не могла подняться со скамьи и, наконец поднявшись, объявила:
— Ну, я пьяна…
Фома сел на обрубок дерева и, подняв топор, которым мужик колол дрова для костра, стал играть им, подбрасывая его в воздух и ловя.
— Ах, как это пошло! — раздался капризный возглас Званцева.
Фома почувствовал, что ненавидит его, — его и всех, кроме Саши, возбуждавшей в нем смутное чувство удивления пред нею и боязни, что она может сделать что-то неожиданное и страшное.
— С-скотина! — визгливо крикнул Званцев; Фома увидел, что он толкнул мужика, а мужик, сняв шапку, виновато пошел в сторону…
— Ду-урак — шагая за ним и взмахивая рукой, кричал Званцев.
Фома вскочил на ноги и громко, угрожающе сказал:
— Ты! Не тронь его!
— Что-о? — обернулся Званцев к нему.
Фома приподнял плечи, шагнул к нему… И вдруг в голове его вспыхнула одна мысль. Он злорадно усмехнулся и тихо спросил Степана:
— В трех местах звено счалено?
— В трех, как же!
— Руби связи…
— А они?..
— Молчи! Руби…
— Да ведь…
— Руби! Тише, — чтобы не заметили!
Мужик взял в руки топор, не торопясь подошел к месту, где звено плотно было связано с другим звеном. и, несколько раз стукнув топором, воротился к Фоме.
— Я, ваше степенство, не в ответе, — сказал он.
— Не бойся…
— Поехали!.. — прошептал мужик со страхом и торопливо перекрестился. А Фома, тихонько посмеиваясь, испытывал жуткое чувство, остро и жгуче щекотавшее ему сердце какой-то странной, приятной и сладкой боязнью.
Люди на плоту всё еще расхаживали, двигаясь медленно, сталкиваясь друг с другом, помогая одеваться дамам, смеясь и разговаривая, а плот тихонько, нерешительно повертывался на воде.
— Ежели их на караван снесет, — шептал мужик, — на пыжи ткнутся — разобьет вдрызг…
— Молчи… Лодку подашь, догонишь…
— Вот!.. Все-таки люди.
Довольный, усмехаясь, мужик прыжками бросился по плотам к берегу. Фома стоял над водой, и ему страстно хотелось крикнуть что-нибудь, но он удерживался, желая, чтобы плот отплыл подальше и эти пьяные люди не могли перепрыгнуть с него на причаленные звенья. Он ощущал приятное, ласкавшее его чувство, видя, как плот тихо колеблется на воде и уходит от него с каждой секундой всё дальше. Вместе с людьми на плоту из груди его как бы уплывало всё тяжелое и темное, чем он наполнил ее за это время. Он вдыхал свежий воздух и вместе с ним что-то здоровое, отрезвляющее его голову. На самом краю уплывавшего плота стояла спиной к Фоме Саша; он смотрел на ее красивую фигуру и невольно вспоминал о Медынской. Та была меньше ростом… Воспоминание о ней укололо его, и он громким насмешливым голосом крикнул:
— Эй вы! Прощайте…
Темные фигуры людей вдруг и все сразу двинулись к нему и сбились в кучу на средине плота. Но уже между ними и Фомой холодно блестела полоса воды шириною почти в сажень. Несколько секунд длилось молчание…
И вдруг на Фому полетел целый ураган звуков, визгливых, полных животного страха, противно жалобных, а выше всех и всех противней резал ухо тонкий, дребезжащий крик Званцева:
— Спа-асите…
Кто-то — должно быть солидный господин с бакенбардами — ревел басом:
— Топят… топят людей…
— Разве вы люди?! — зло крикнул Фома, раздраженный криками, которые точно кусали его.
Люди в безумии страха метались по плоту; он колебался под их ногами и от этого плыл быстрее. Было слышно, как вода плещет на него и хлюпает под ним. Крики рвали воздух, люди прыгали, взмахивали руками, и лишь стройная фигура Саши неподвижно и безмолвно стояла на краю плота.
— Кланяйтесь ракам! — кричал Фома. Ему вес легче и веселее становилось по мере того, как плот уходил дальше.
— Фома Игнатьевич! — нетвердым, но трезвым голосом заговорил Ухтищев, смотрите, это опасная шутка!.. Я буду жаловаться!..
— Когда утонешь? Жалуйся! — весело ответил Фома.
— Ты — убийца!.. — рыдая, вскричал Званцев. Но в это время раздался звучный плеск воды, точно она ахнула от испуга или удивления. Фома вздрогнул и замер. Потом взмыл опьяняющий, дикий вой женщин, полные ужаса возгласы мужчин, и все фигуры на плоту замерли, кто как стоял. Фома, глядя на воду, окаменел, — по воде к нему плыло что-то черное, окружая себя брызгами…
Инстинктивно Фома бросился грудью на бревна плота и протянул руки вперед, свесив над водой голову. Прошло несколько невероятно долгих секунд… Холодные, мокрые пальцы схватили его за руки, темные глаза блеснули перед ним…
Тупой страх, овладевший им, исчез, сменясь мятежной радостью. Он схватил женщину, вырвав ее из воды, прижал к груди и с удивлением, не зная, что сказать ей, смотрел в ее глаза. Они ласково улыбнулись ему…
— Холодно! — сказала Саша, вздрогнув. Фома счастливо засмеялся при звуке ее голоса, вскинул ее на руки и быстро, почти бегом, бросился по плотам к берегу. Она была мокрая и холодная, как рыба, но ее дыхание было горячо, оно жгло щеку Фомы и наполняло грудь его буйной радостью.
— Утопить меня хотел? — говорила она, крепко прижимаясь к нему.
— Как это ты хорошо сделала, — бормотал Фома на бегу.
— Ну, и ты не худо выдумал… хоть с виду смирный…
— А те — всё орут!
— Чёрт с ними! Утонут — мы с тобой в Сибирь пойдем…— сказала женщина. Она начала дрожать, и дрожь ее тела, ощущаемая Фомой, заставила его ускорить свой бег.
С реки вслед им неслись вопли и крики о помощи. Там, по спокойной воде, удаляясь от берега к струе главного течения реки, плыл в сумраке маленький остров, на нем метались темные человеческие фигуры.
Ночь надвигалась на них.

IX
Однажды в полдень воскресенья Яков Маякин пил чай у себя в саду. Расстегнув ворот рубахи и обмотав шею полотенцем, он сидел на скамье под навесом зелени вишен, размахивал руками в воздухе, отирая пот с лица, и немолчно рассыпал в воздухе быструю речь.
— Дурак и подлец тот человек, который позволяет брюху иметь власть над собой!
Глаза старика блестели раздраженно и злобно, губы презрительно кривились, и морщины темного лица вздрагивали.
— Был бы Фомка сын мой родной — я б его вышколил!
Играя веткой акации, Любовь молча слушала речь отца, внимательно и пытливо поглядывая на его возмущенное, дрожащее лицо. Становясь старше, она незаметно для себя изменяла недоверчивое и холодное отношение к старику. Всегда кипевший в делах, бойкий и умный, он одиноко шел по своему пути, а она видела его одиночество, знала, как тяжело оно, и ее отношения к отцу становились теплее, Уже порой она вступала в споры со стариком; он всегда относился к ее возражениям пренебрежительно и насмешливо, но с каждым разом внимательней и мягче.
— Если б покойник Игнат прочитал в газете о безобразной жизни своего сына — убил бы он Фомку! — говорил Маякин, ударяя кулаком по столу. — Ведь как расписали? Срам!
— За дело! — сказала Любовь.
— Я не говорю — зря! Облаяли, как и следовало… И кто это разошелся?
— Не всё ли вам равно? — спросила девушка.
— Любопытно… Бойко, жулик, изобразил Фомкино поведение… Видимо — сам с ним гулял и всему его безобразию свидетелем был…
— Н-ну, он не станет с Фомой гулять! — убежденно сказала Любовь и густо покраснела под пытливым взглядом отца.
— Ишь ты! Ха-арошие знакомства у тебя, Любка! — юмористически ядовито сказал Маякин. — Ну, кто это писал?
Ей не хотелось говорить, но отец настаивал, и голос его становили всё суше и сердитей. Тогда она беспокойно спросила его:
— А вы ему ничего не сделаете?
— Я? Я ему — голову откушу! Ду-реха! Что я могу сделать? Они, эти писаки, неглупый народ… Сила, черти! А я не губернатор… да и тот ни руку вывихнуть, ни языка связать не может… Они, как мыши, — грызут помаленьку… н-да! Ну, так кто же это?
— А помните, когда я училась, гимназист ходил к нам, Ежов? Черненький такой…
— Видал, как же! Так это он? Мышонок!.. И в ту пору видно уже было, что выйдет из него — непутевое… Надо бы мне тогда заняться им… может, человеком стал бы…
Любовь усмехнулась, взглянув на отца, и с задором спросила:
— А разве тот, кто в газетах пишет, не человек? Старик долго не отвечал дочери, задумчиво барабаня пальцами по столу и рассматривая свое лицо, отраженное в ярко начищенной меди самовара. Потом, подняв голову, он прищурил глаза и внушительно, с азартом сказал:
— Это не люди, а — нарывы! Кровь в людях русских испортилась, и от дурной крови явились в ней все эти книжники-газетчики, лютые фарисеи… Нарвало их везде и всё больше нарывает… Порча крови — отчего? От медленности движения… Комары откуда? От болота… В стоячей воде всякая нечисть заводится… И в неустроенной жизни то же самое…
— Вы не то говорите, папаша! — мягко сказала Любовь.
— Это как же — не то?
— Писатели-люди самые бескорыстные… это— светлые личности! Им ведь ничего не надо — им только справедливости, — только правды! Они не комары…
Любовь волновалась, расхваливая возлюбленных ею людей; ее лицо вспыхнуло румянцем, и глаза смотрели на отца с таким чувством, точно она просила верить ей, будучи не в состоянии убедить.
— Э-эх ты! — со вздохом сказал старик, перебивая ее. — Начиталась! Ты мне скажи — кто они? Неизвестно! Ежов вот — что он такое? Нашему богу — бя! Только правды им надо, — скажете?! Ишь, скромники какие?! А если она, правда-то, самое дорогое и есть?.. Ежели ее, может быть, каждый молча ищет? Ты мне поверь бескорыстным человек не может быть… за чужое он не станет биться… а ежели бьется — дурак ему имя, и толку от него никому не будет! Нужно, чтоб человек за себя встать умел… за свое кровное… тогда он добьется! Правда! Я почтя сорок лет одну и ту же газету читаю и хорошо вижу… вот пред тобой моя рожа, а предо мной — на самоваре вон — тоже моя, но другая… Вот газеты эти самоварную рожу всему и придают, а настоящей не видят… А ты им веришь… Я знаю — в самоваре моя рожа испорчена.
— Папаша! — тоскливо воскликнула Любовь. — Но ведь в книгах и газетах защищают общие интересы, всех людей.
— А в какой газете написано про то, что тебе жить скучно и давно уж замуж пора? Вот те и не защищают твоего интересу! Да и моего не защищают… Кто знает, чего я хочу? Кто, кроме меня, интересы мои понимает?
— Нет, папаша, это всё — не то, не то! Я не умею возразить вам, но я чувствую — это не так! — говорила Любовь почти с отчаянием.
— То самое! — твердо сказал старик. — Смутилась Россия, и нет в ней ничего стойкого: всё пошатнулось! Все набекрень живут, на один бок ходят, никакой стройности в жизни нет… Орут только все на разные голоса. А кому чего надо — никто не понимает! Туман на всем… туманом все дышат, оттого и кровь протухла у людей… оттого и нарывы… Дана людям большая свобода умствовать, а делать ничего не позволено, — от этого человек не живет, а гниет и воняет…
— Что же надо делать? — спросила Любовь, облокачиваясь на стол и наклоняясь к отцу.
— Всё! — азартно крикнул старик. — Всё делай!.. Валяй, кто во что горазд! А для того — надо дать волю людям, свободу! Уж коли настало такое время, что всякий шибздик полагает про себя, будто он — всё может и сотворен для полного распоряжения жизнью, — дать ему, стервецу, свободу! На, сукин сын, живи! Ну-ка, живи! А-а! Тогда воспоследует такая комедия: почуяв, что узда с него снята, — зарвется человек выше своих ушей и пером полетит — и туда и сюда… Чудотворцем себя возомнит, и начнет он тогда дух свой испущать…
Старик сделал паузу и с ехидной улыбкой, понизив голос, продолжал:
— А духа этого самого строительного со-овсем в нем малая толика! Попыжится он день-другой, потопорщится во все стороны и вскорости ослабнет, бедненький! Сердцевина-то гнилая в нем… Ту-ут его, голубчика, и поимают настоящие, достойные люди, те настоящие люди, которые могут… действительными штатскими хозяевами жизни быть… которые будут жизнью править не палкой, не пером, а пальцем да умом. Что, скажут, устали, господа? Что, скажут, не терпит селезенка настоящего-то жару? — И, повысив голос, властным тоном старик закончил свою речь: — Ну, как теперь вы, такие-сякие, — молчать и не пищать! А то, как червей с дерева, стряхнем вас с земли! Цыц, голубчики! Вот оно как произойдет, Любавка! Хе-хе-хе!
Старику было весело. Его морщины играли, и, упиваясь своей речью, он весь вздрагивал, закрывал глаза и чмокал губами, как бы смакуя что-то…
— Ну и тогда-то вот те, которые верх в сумятице возьмут, — жизнь на свой лад, по-умному и устроят… Не шаля-валя пойдет дело, а— как по нотам! Не доживешь до этого, жаль!..
На Любовь слова отца падали одно за другим, как петли крепкой сети, падали, опутывая ее, и девушка, не умея освободиться из них, молчала, оглушенная речами отца. Глядя в лицо его напряженным взглядом, она искала опоры для себя в словах его и слышала в них что-то общее с тем, о чем она читала в книгах и что казалось ей настоящей правдой. Но злорадный, торжествующий смех отца царапал ей сердце, и эти морщины, что ползали по лицу его, как маленькие, темные змейки, внушали ей боязнь за себя пред ним. Она чувствовала, что он поворачивает ее куда-то в сторону от того, что в мечтах казалось ей таким простым и светлым.
— Папаша! — вдруг спросила она старика, повинуясь внезапно вспыхнувшей мысли и желанию. — Папаша! А кто, по-вашему, Тарас?
Маякин вздрогнул. Брови у него сердито зашевелились, он пристально уставился острыми глазками в лицо дочери и сухо спросил ее:
— Это что за разговор?
— Разве нельзя говорить про него? — тихо и смущенно сказала Любовь.
— Не хочу я о нем говорить… И тебе не советую! — Старик погрозил дочери пальцем и, сурово нахмурившись, опустил голову.
Но, сказав, что не хочет говорить о сыне, он, должно быть, неверно понял себя, ибо через минуту молчания заговорил хмуро и сердито:
— Тараска — тоже нарыв… Дышит жизнь на вас, молокососов, а вы настоящих ее запахов разобрать не можете, глотаете всякую дрянь, и оттого у вас — муть в башках… Тараска… Лет за тридцать ему теперь… пропал он для меня!.. Тупорылый поросенок…
— Что он сделал? — спросила Любовь, жадно вслушиваясь в речь старика…
— А кто это знает? Он сам, поди, теперь понять себя не может… ежели умен стал… А должно — стал-таки умником… не глупого отца сын… и потерпел немало… Балуют их, нигилистов!.. Мне бы их — я бы им указал дело… В пустыни! В пустынные места — шагом марш!.. Ну-ка вы, умники, устройте-ка здесь жизнь по своему характеру! Ну-ка! А в начальники над ними поставил бы крепких мужичков… Нуте-ка, честные господа, вас поили, кормили, учили — чему вы научились? Пожалуйте должок… Я бы ломаного гроша на них не истратил, а весь сок из них выжал бы — отдай! Человеком пренебрегать нельзя, — в тюрьму его посадить — мало! Ты переступил закон да и барин? Нет, ты мне поработай… От зерна одного колос целый родится, а чтобы человек без пользы пропадал — нельзя этого допускать!.. Расчетливый столяр каждой щепочке место в деле найдет — так человек должен быть израсходован с пользой для дела, весь, до последней своей жилки. Всякая дрянь в жизни место имеет, а человек — никогда не дрянь… Эх! плохо, когда сила живет без ума, да нехорошо, когда и ум без силы… Вот теперь Фомка… Кто это там лезет, взгляни-ка!
Обернувшись, Любовь увидала, что по дорожке сада, почтительно сняв картуз и кланяясь ей, идет Ефим, капитан «Ермака». Лицо у него было безнадежно виноватое, и весь он какой-то пришибленный. Яков Тарасович узнал его и, сразу обеспокоившись, крикнул:
— Что случилось?
— Так что — я к вам! — сказал Ефим, с низким поклоном остановившись у стола.
— Ну, вижу, ко мне… В чем дело? Где пароход?
— Пароход — там! — Ефим сунул рукой куда-то в воздух и тяжело переступил с ноги на ногу.
— Где, чёрт? Говори — что случилось? — гневно закричал старик.
Ефим вобрал в грудь много воздуха и медленно проговорил:
— Баржу № 9-й разбили. Человеку спину перешибли, — а одного совсем нет, так что, пожалуй, утоп…
— Та-ак! — зловеще измеряя глазами капитана, протянул Маякин. — Н-ну, Ефимушка, сдеру же я с тебя шкуру…
— Это не я! — быстро сказал Ефим.
— Не ты? — крикнул старик и весь затрясся. — Кто?
— Сами хозяин…
— Фомка?! А ты, — ты что?
— Я — в люке лежал…
— А-а! Ты ле-жал…
— Связанный…
— Что-о? — взвизгнул старик тонким голосом.
— Позвольте по порядку… Так что они были выпимши и кричат: «Ступай прочь! я сам буду командовать!» Я говорю: «Не могу! Как я — капитан…» — «Связать, говорят, его!» И, связавши, спустили меня в люк, к матросам… А как сами были выпимши, то и захотели пошутить… Встречу нам шел воз… шесть порожних барж под «Черногорцем». Фома Игнатьич и загородили им путь… Свистали те… не раз… надо говорить правду — свистали!
— Ну-ну?
— Ну, и не справились… две передние навалило на нас… как они вдарили в борт нашей, мы и вдребезги… И они обе разбились… А нам куда горше пришлось…
Маякин встал со стула и засмеялся дребезжащим злым смехом. А Ефим вздыхал, разводил руками и говорил:
— Характер у них очень уж крупный… Тверезые они больше всё молчат и в задумчивости ходят, а вот подмочат вином свои пружины — и взовьются… Так что — в ту пору они и себе и делу не хозяин, а лютый враг — извините! Я хочу уйти, Яков Тарасович! Мне без хозяина — не свычно, не могу я без хозяина жить…
— Молчать! — сурово сказал Маякин. — Где Фома?
— Там, на месте… Они тотчас опосля этого случая пришли в себя и тут же послали за рабочими… Поднимать будут баржу… чай, уж и начали…
— Один он там? — спросил Маякин, опуская голову.
— Не… совсем… — тихо ответил Ефим, искоса посмотрев на Любовь. — Барыня при них… черная такая… Вроде как не в своем уме женщина…— вздыхая, сказал Ефим. — Всё поет… очень хорошо поет… соблазн большой!
— Я тебя про нее не спрашиваю! — злобно закричал Маякин. Морщины лица его болезненно сморщились, и Любови показалось, что отец заплачет сейчас…
— Успокоитесь, папаша! — ласково попросила она. — Может быть, убыток невелик…
— Невелик? — звонко крикнул Яков Тарасович. — Что ты, дура, понимаешь! Разве баржа разбилась?! Эх ты! Человек разбился! Вот оно что! А ведь он — нужен мне! Нужен он мне, черти вы тупые!
Старик гневно затряс головой и быстрыми шагами пошел по дорожке сада к дому…
…Фома в это время был верст за четыреста в деревенской избе, на берегу Волги. Он только что проснулся и, лежа среди избы, на ворохе свежего сена, смотрел угрюмо в окно, на небо, покрытое серыми, лохматыми тучами.
Не двигая тяжелой с похмелья головой, Фома чувствовал, что в груди у него тоже как будто безмолвные тучи ходят, — ходят, веют на сердце сырым холодом и теснят его. В движении туч по небу было что-то бессильное и боязливое… и в себе он чувствовал такое же… Не думая, он вспоминал пережитое за последние месяцы.
Ему казалось, что он упал в мутный, горячий поток, его охватили темные волны, похожие на эти тучи в небе, — охватили и несут куда-то. Во тьме и в шуме, окружавшем его, он смутно видел, что вместе с ним несутся еще какие-то люди, каждый день — новые, но все одинаково жалкие, противные. Пьяные, шумные, жадные, они вертелись вокруг него, кутили на его деньги, ругали его, дрались между собой, кричали, даже плакали не раз. Он бил их. Помнит, что кого-то ударил по лицу, с кого-то сорвал сюртук и бросил его в воду и кто-то целовал ему руки мокрыми, холодными губами, гадкими, как лягушки… Целовал и с плачем просил не убивать… Какие-то лица мелькали в его памяти, звуки и слова звучали в ней… Женщина в желтой шелковой кофте, расстегнутой на груди, громким, рыдающим голосом пела:

Так будем же жить, пока можно…
А там — хоть трава-а не расти!

…Все эти люди, как и он, охвачены тою же темной волной и несутся с нею, словно мусор. Всем им — боязно, должно быть, заглянуть вперед, чтобы видеть, куда же несет их эта бешено сильная волна. И, заливая вином свой страх, они барахтаются, орут, делают что-то нелепое, дурачатся, шумят, шумят, и никогда им не бывает весело. Он тоже всё это делал. Теперь ему казалось, что делал он всё это для того, чтобы скорее миновать темную полосу жизни.
Среди сутолоки кутежей, в толпе людей, смятенных буйными страстями, полубезумных в стремлении забыть себя, — одна Саша всегда была спокойна и ровна. Она не напивалась, она всегда говорила с людьми твердым, властным голосом, и все ее движения были одинаково уверенны, точно этот поток не овладевал ею, а она сама управляла его бурным течением. Она казалась Фоме самой умной из всех, кто окружал его, самой жадной на шум и кутеж; она всеми командовала, постоянно выдумывала что-нибудь новое и со всеми людьми говорила одинаково: с извозчиком, лакеем и матросом тем же тоном и такими же словами, как и с подругами своими и с ним, Фомой. Она была красивее и моложе Палагеи, но ласки ее были молчаливы, холодны… Фоме думалось, что она глубоко в сердце своем прячет от всех что-то страшное, что никогда никого она не полюбит, не откроет всю себя. Это тайное, скрытое в женщине, привлекало его к ней чувством боязливого любопытства, напряженного интереса к спокойной и холодной душе ее, темной, как ее глаза.
Как-то раз Фома сказал ей:
— Однако сколько мы с тобой денег-то посеяли.
Она взглянула на него и спросила:
— А куда их беречь?
«Куда, в самом деле?» — подумал Фома. удивленный тем, что она так просто рассуждает.
— Ты кто такая? — спросил он ее в другой раз.
— Разве забыл, как меня зовут?
— Ну, вот еще!
— Так чего ж тебе надо?
— Я насчет происхождения спрашиваю…
— А! Ну, ярославская я, — из Углича, мещанка… Арфистка… Что же, — слаще я для тебя буду, когда ты узнал, кто я?
— Разве я узнал? — усмехаясь, спросил Фома.
— Мало тебе! А больше — я ничего не скажу… На что? Все из одного места родом — и люди и скоты… Пустяки все эти разговоры… Ты вот давай подумаем, как нам жить сегодня?
В этот день они катались на пароходе с оркестром музыки, пили шампанское и все страшно напились. Саша пела какую-то особенную, удивительно грустную песню, и Фома плакал, как ребенок, растроганный пением. Потом он плясал с ней «русскую», устал, бросился за борт и едва не утонул.
Теперь, вспоминая это, — и многое другое, — он чувствовал стыд за себя и недовольство Сашей. Он смотрел на ее стройную фигуру, слушал ровное дыхание ее и чувствовал, что не любит эту женщину, не нужна ему она. В его похмельной голове медленно зарождались какие-то серые, тягучие мысли. Как будто всё, что он пережил за это время, скрутилось в нем в клубок тяжелый и сырой, и вот теперь клубок этот катается в груди его, потихоньку разматываясь, и его вяжут тонкие серые нити.
«Что это со мной происходит? — думал он. — Кто я такой?»
Его поразил этот вопрос, и он остановился над ним, пытаясь додуматься почему он не может жить спокойно и уверенно, как другие живут? Ему стало еще более совестно от этой мысли, он завозился на сене и с раздражением толкнул локтем Сашу.
— Тише!.. — сквозь сон сказала она.
— Ну, ладно, не велика барыня! — пробормотал Фома.
— Что?
— Ничего…
Она повернулась спиной к нему и, сладко зевнула, заговорила лениво:
— Видела во сне, будто опять арфисткой стала. Пою соло, а против меня стоит большущая грязная собака, оскалила зубы и ждет, когда я кончу… А мне страшно ее… и знаю я, что она сожрет меня, как только я перестану петь… и вот я всё пою, пою… и вдруг будто не хватает у меня голосу… Страшно! А она — щелкает зубами… К чему это?..
— Погоди болтать! — угрюмо остановил ее Фома. — Ты вот что скажи: что ты про меня знаешь?
— А вот знаю, что проснулся ты, — не поворачиваясь к нему, ответила она.
— Это верно — проснулся я, — задумчиво молвил Фома и, закинув руки за голову, продолжал. — Оттого тебя и спрашиваю — какой я, по-твоему, человек?
— Похмельный, — зевнув, ответила Саша.
— Александра! — просительно воскликнул Фома. — Не балуй! Ты скажи по совести, что ты обо мне думаешь?
— Ничего не думаю! — сухо ответила она. Он тяжело вздохнул и замолчал. Полежав с минуту тоже молча, Саша заговорила обычным своим, равнодушным голосом:
— Скажи ему! С какой это стати стану я думать о всяком? Мне о себе подумать и то — некогда… А может, не хочется…
Фома сухо засмеялся и сказал:
— Мне бы не хотеть ничего! Женщина подняла голову с подушки, заглянула в лицо Фомы и снова легла, говоря:
— Мудришь ты.. Смотри — добра от этого тебе не будет… Ничего я не могу сказать про тебя… Ну, вот скажу я тебе — других ты лучше… Что же из этого будет?
— А почему лучше? — задумчиво спросил Фома.
— Да — так! Песню хорошую поют — плачешь ты… подлость человек делает бьешь его… С женщинами — прост, не охальничаешь над ними… Ну, и удалым можешь быть…
Всё это не удовлетворяло Фому.
— Не то ты говоришь! — тихо сказал он.
— Ну, и не знаю, чего тебе надо… Баржу поднимут — что будем делать?
— Что нам делать? — спросил Фома.
— В Нижний поедем или в Казань?
— Зачем?
— Кутнем.
— Не хочу я больше кутить…
Оба они долго молчали, не глядя друг на друга.
— Тяжелый у тебя характер, — заговорила Саша. — Скучный.
— Пьянствовать я больше не буду! — твердо сказал Фома.
— Врешь! — возразила Саша спокойно.
— Вот увидишь. Ты что думаешь — хорошо так жить?
— Увижу.
— Нет, ты скажи — хорошо?
— А — что лучше?
Фома посмотрел на нее сбоку и с раздражением сказал:
— Экие у тебя слова — противные!..
— И тут не угодила! — усмехнувшись, молвила Саша.
— Нар-род! — говорил Фома, болезненно сморщив лицо. — Живут тоже… а как? Лезут куда-то… Таракан ползет — и то знает, куда и зачем ему надо, а ты что? Ты — куда?..
— Погоди! — спокойно остановила его Саша. — Тебе до меня какое дело? Ты. от меня берешь, чего хочешь, а в душу мне не лезь!
— В ду-ушу! — презрительно протянул Фома. — В какую душу?
Она стала ходить по комнате, собирая разбросанную одежду. Фома наблюдал за ней и был недоволен тем, что она не рассердилась на него за слова о душе. Лицо у нее было равнодушно, как всегда, а ему хотелось видеть ее злой или обиженной, хотелось чего-то человеческого.
— Душа! — воскликнул он, добиваясь своего. — Разве человеку с душой можно жить так, как ты живешь? В душе — огонь горит… стыд в ней…
Она в это время, сидя на лавке, надевала чулки, но при его словах подняла голову и уставилась в лицо ему строгими глазами.
— Что смотришь? — спросил Фома.
— Ты это зачем говоришь? — ответила она ему, не спуская с него глаз.
В ее вопросе было что-то угрожающее. Фома почувствовал робость пред ней и уже без задора в голосе сказал:
— Как же не говорить?
— Э-эх ты! — вздохнула Саша и снова принялась одеваться.
— А что я?
— Да так… Ровно ты от двух отцов родился… Знаешь ты, что я заметила за людьми?
— Ну?
— Который человек сам за себя отвечать не может, значит-боится он себя, значит — грош ему цена!
— Это ты про меня? — спросил Фома, помолчав. Она накинула на плечи широкий розовый капот и, стоя среди комнаты, сказала низким, глухим голосом человеку, лежавшему у ног ее:
— О душе моей ты не смеешь говорить… Нет тебе до нее дела! Я — могу говорить! Я бы, захотевши, сказала всем вам — эх как! Есть у меня слова про вас… как молотки! Так бы по башкам застукала я… с ума бы вы посходили… Но — словами вас не вылечишь… Вас на огне жечь надо, вот как сковороды в чистый понедельник выжигают…
Вскинув руки к голове, она порывисто распустила волосы, и когда они тяжелыми черными прядями рассыпались по плечам ее, — женщина гордо тряхнула головой и с презрением сказала:
— Не смотри, что я гулящая! И в грязи человек бывает чище того, кто в шелках гуляет… Знал бы ты, что я про вас, кобелей, думаю, какую злобу я имею против вас! От злобы и молчу… потому — боюсь, что, если скажу ее, — пусто в душе будет… жить нечем будет!..
Теперь она снова нравилась ему. В словах ее было что-то родственное его настроению. Он, усмехнувшись, с удовольствием в голосе и на лице сказал ей:
— И я тоже чувствую — растет у меня в душе что-то… Эх, заговорю и я своими словами, придет время.
— Против кого это? — небрежно спросила Саша.
— Против всех! — воскликнул Фома, вскакивая на ноги. — Против фальши!.. Я спрошу…
— Спроси-ка: самовар готов? — равнодушно приказала ему Саша.
Фома взглянул на нее и с сердцем крикнул:
— Пошла к чёрту! Спрашивай сама…
— Чего ты лаешь? И она ушла из избы…
…Ветер резкими порывами летал над рекой, и покрытая бурыми волнами река судорожно рвалась навстречу ветру с шумным плеском, вся в пене гнева. Кусты прибрежного ивняка низко склонялись к земле, дрожащие, гонимые ударами ветра. В воздухе носился свист, вой и густой, охающий звук, вырывавшийся из десятков людских грудей:
— Идет — идет — идет!
— У горного берега стояли на якорях две порожние баржи, высокие мачты их, поднявшись в небо, тревожно покачивались из стороны в сторону, выписывая в воздухе невидимый узор. Палубы барж загромождены лесами из толстых бревен; повсюду висели блоки; цепи и канаты качались в воздухе; звенья цепей слабо брякали… Толпа мужиков в синих и красных рубахах волокла по палубе большое бревно и, тяжело топая ногами, охала во всю грудь:
— Идет — идет — идет!
К лесам тоже прилепились синие и красные комья; ветер, раздувая рубахи и порты, придавал людям странные формы, делая их то горбатыми, то круглыми и надутыми, как пузыри. Люди на лесах и палубах что-то вязали, рубили, пилили, вбивали гвозди, везде мелькали большие руки с засученными по локти рукавами рубах. Ветер разносил над рекой бодрый шум: пила грызла дерево, захлебываясь от злой радости; сухо кряхтели бревна, раненные топорами; болезненно трещали доски, раскалываясь под ударами, ехидно взвизгивал рубанок. Железный лязг цепей и стонущий скрип блоков сливались с шумом волн, ветер гулко выл и гнал по небу тучи.
— Pe-ебя-а-тутки, бе-ерем, давай!
— Разуда-алый ещо -о разок!.. -просительно выводил кто-то высоким голосом…
Фома, красивый и стройный, в коротком драповом пиджаке и в высоких сапогах, стоял, прислонясь спиной к мачте, и, дрожащей рукой пощипывая бородку, любовался работой. Шум вокруг него вызывал и в нем желание кричать, возиться вместе с мужиками, рубить дерево, таскать тяжести, командовать — заставить всех обратить на себя внимание и показать всем свою силу, ловкость, живую душу в себе. Но он сдерживался и стоял молча, неподвижно: ему было стыдно. Он хозяин тут над всеми, и если примется работать сам — никто не поверит, что он работает просто из охоты, а не для того, чтоб подогнать их, показать им пример.
Русый и кудрявый парень с расстегнутым воротом рубахи то и дело пробегал мимо него то с доской на плече, то с топором в руке; он подпрыгивал, как разыгравшийся козел, рассыпал вокруг себя веселый, звонкий смех, шутки, крепкую ругань и работал без устали, помогая то одному, то другому, быстро и ловко бегая по палубе, заваленной щепами и деревом. Фома упорно следил за ним и чувствовал зависть к этому парню.
«Счастливый, должно быть…» — думал Фома. Эта мысль вызывала в нем острое желание оборвать парня, сконфузить его. Все вокруг охвачены пылом спешной работы, дружно и споро укрепляли леса, устраивали блоки, готовясь поднять со дна реки затонувшую баржу; все были бодра веселы и — жили. Он же стоял в стороне от них, не зная, что делать, ничего не умея, чувствуя себя ненужным в этом большом труде. Обидно было ему чувствовать себя лишним среди людей, и чем больше он присматривался к ним, тем более крепла эта обида. Его колола мысль, что ведь вот — для него всё это делается, а однако он тут ни при чем…
«Где же мое место? — угрюмо думалось ему. — Где мое дело?..»
Подрядчик, маленький мужичок с острой седенькой бородкой и узенькими глазками на сером сморщенном лице, подошел к нему и сказал негромко, с какой-то особенной ясностью в словах:
— Всё изготовили, Фома Игнатьич, всё теперь как сдедоваит… Благословясь — начать бы!..
— Начинай…— кротко сказал Фома, отвертываясь в сторону от проницательного взгляда узких глаз мужика.
— Вот и слава тебе, господи! — сказал подрядчик, неторопливо застегивая поддевку и приосаниваясь. Потом он, медленно поворачивая голову, оглядел леса на баржах и звонко крикнул:
— По-о местам, ребятушки!
Мужики живо столпились в отдельные плотные группы у воротов, по бортам, и говор их умолк. Некоторые ловко взобрались на леса и смотрели оттуда, держась за веревки.
— Смотри, ребята! — раздавался звонкий и спокойный голос подрядчика. — Всё ли как быть надо? Придет пора бабе родить — рубах неколи шить… Ну — молись богу!
Бросив картуз на палубу, подрядчик поднял лицо к небу и стал истово креститься. И все мужики, подняв головы к тучам, тоже начали широко размахивать руками, осеняя груди знамением креста. Иные молились вслух; глухой, подавленный ропот примешался к шуму волн:
— Господи, благослови!.. Пресвятая богородица… Никола Угодник…
Фома слушал эти возгласы, и они ложились на душу ему как тяжесть. У всех головы были обнажены, а он забыл снять картуз, и подрядчик, кончив молиться, внушительно посоветовал ему:
— Попросить бы и вам господа-то…
— Ты знай свое дело, — меня не учи! — сердито взглянув на него, ответил Фома. Чем дальше шло дело — тем тяжелей и обидней было ему видеть себя лишним среди спокойно уверенных в своей силе людей, готовых поднять для него несколько десятков тысяч пудов со дна реки. Ему хотелось, чтоб их постигла неудача, чтобы все они сконфузились пред ним, в голове его мелькала злая мысль:
«Может, еще цепи порвутся…»
— Слушай! — кричал подрядчик. И вдруг, всплеснув руками в воздухе, он пронзительно закричал: — По-о-оше -о-ол!
Рабочие подхватили его крик, и все в голос, возбужденно и с напряжением закричали:
— По-оше-ол! Иде -от…
Блоки визжали и скрипели, гремели цепи, напрягаясь под тяжестью, вдруг повисшей на них, рабочие, упершись грудями в ручки ворота, рычали, тяжело топали по палубе. Между барж с шумом плескались волны, как бы не желая уступать людям свою добычу. Всюду вокруг Фомы натягивались и дрожали напряженно цепи и канаты, они куда-то ползли по палубе мимо его ног, как огромные серые черви, поднимались вверх, звено за звеном, с лязгом падали оттуда, а оглушительный рев рабочих покрывал собой все звуки.
— Ве-есь, по-ошел, весь пошел-поше-ол… — пели они стройно и торжествующе. А в густую волну их голосов, как нож в хлеб, вонзался и резал ее звонкий голос подрядчика;
— Ребяту-ушки — и! Разо-ом… раз-ом… Фомой овладело странное волнение: ему страстно захотелось влиться в этот возбужденный рев рабочих, широкий и могучий, как река, в раздражающий скрип, визг, лязг железа и буйный плеск волн. У него от силы желания выступил пот на лице, и вдруг, оторвавшись от мачты, он большими прыжками бросился к вороту, бледный от возбуждения.
— Разо-ом! Разо -ом!.. — кричал он диким голосом. Добежав до ручки ворота, он с размаха ткнулся об нее грудью и, не чувствуя боли, с ревом начал ходить вокруг ворота, мощно упираясь ногами в палубу. Что-то горячее лилось в грудь ему, заступая место тех усилий, которые он тратил, ворочая рычаг. Невыразимая радость бушевала в нем и рвалась наружу возбужденным криком. Ему казалось, что он один, только своей силой ворочает рычаг, поднимая тяжесть, и что сила его всё растет. Согнувшись и опустив голову, он, как бык, шел навстречу силе тяжести, откидывавшей его назад, но уступавшей ему все-таки. Каждый шаг вперед всё больше возбуждал его, потраченное усилие тотчас же заменялось в нем наплывом жгучей гордости. Голова у него кружилась, глаза налились кровью, он ничего не видел и лишь чувствовал, что ему уступают, что он одолеет, что вот сейчас он опрокинет силой своей что-то огромное, заступающее ему путь, опрокинет, победит и тогда вздохнет легко и свободно, полный гордой радости. Первый раз в жизни он испытывал такое одухотворяющее чувство и всей силой голодной души своей глотал его, пьянел от него и изливал свою радость в громких, ликующих криках в лад с рабочими:
— Ве-есь по-ошел, весь пошел, поше-ол…
— Сто-ой! Крепи! Стой, ребята!..
Фому толкнуло в грудь и откинуло назад…
— С благополучным окончанием, Фома Игнатьич! — поздравлял его подрядчик, и морщины дрожали на лице его радостными лучами. — Слава тебе, господи! Устали?
Холодный ветер дул в лицо Фомы. Довольный, хвастливый шум носился вокруг него; ласково переругиваясь, веселые, с улыбками на потных лицах, мужики подходили к нему и тесно окружали его. Он растерянно улыбался: возбуждение еще не остыло в нем и не позволяло ему понять, что случилось и отчего все вокруг так радостны и довольны.
— Сто семьдесят тысяч пуд ровно редьку из грядки выдернули!
Фома, стоя на груде каната, смотрел через головы рабочих и видел: среди барж, борт о борт с ними, явилась третья, черная, скользкая, опутанная цепями. Всю ее покоробило, она точно вспухла от какой-то страшной болезни и, немощная, неуклюжая, повисла над водой между своих подруг, опираясь на них. Сломанная мачта печально торчала посреди нее; по палубе текли красноватые струи воды, похожей на кровь. Всюду на палубе лежали груды железа, мокрые обломки дерева.
— Подняли? — спросил Фома, не зная, что ему сказать при виде этой безобразной тяжелой массы, и снова чувствуя обиду при мысли, что лишь ради того, чтобы поднять из воды эту грязную, разбитую уродину, он так вскипел душой, так обрадовался…
— Что она…— неопределенно сказал Фома подрядчику.
— Ничего! Разгрузить скорее да человечков двадцати артельку плотников на нее спустить — они ее живо в образ приведут! — утешающим голосом говорил подрядчик.
А русый парень, широко и весело улыбаясь в лицо Фомы, спрашивал:
— Водчонка-то будет?
— Успеешь! — сурово сказал ему подрядчик. — Видишь — устал человек…
Тогда мужики заговорили:
— Как не устать!
— Легкое ли дело!
— С непривычки, известно, устанешь…
— С непривычки и кашу есть трудно…
— Не устал я… — хмуро сказал Фома, и снова раздались почтительные возгласы мужиков, всё плотнее обступавших его:
— Работа, ежели в охоту кому, — дело приятное.
— Та же игра…
— Вроде как с бабой побаловаться…
Только русый парень твердо стоял на своем:
— Ваше степенство! На ведерочко бы, а? — говорил он, улыбаясь и вздыхая.
Фома смотрел на бородатые лица пред собой и чувствовал в себе желание сказать им что-нибудь обидное. Но в голове его всё как-то спуталось, он не находил в ней никаких мыслей и наконец, не отдавая себе отчета в словах, сказал с сердцем:
— Вам бы всё пьянствовать только! Вам всё равно, что ни делать! А вы бы подумали — зачем? К чему?.. Эх вы! Понимать надо…
На лицах людей, окружавших его, выразилось недоумение; синие и красные бородатые фигуры начали вздыхать, почесываться, переминаться с ноги на ногу. Иные, безнадежно посмотрев на Фому, отворотились в сторону.
— Н-да! — вздохнув, сказал подрядчик. — Это… не мешает! То есть — чтобы подумать! Это слова… от ума!
— Разве наше дело понимать? — сказал русый парень, тряхнув головой. Ему уже скучно стало говорить с Фомой; он заподозрил его в нежелании дать на водку и сердился немножко.
— Вот то-то! — поучительно сказал Фома, довольный тем, что парень уступил ему, и не замечая косых, насмешливых взглядов. — А кто понимает… тот чувствует, что нужно — вечную работу делать!
— Для бога, значит! — пояснил подрядчик, оглядывая мужиков, и, благочестиво вздохнув, добавил: — Это верно, — ох, верно это!
А Фома воодушевлялся желанием говорить что-то правильное и веское, после чего бы все эти люди отнеслись к нему как-нибудь иначе, — ему не нравилось, что все они, кроме русого, молчат и смотрят на него недружелюбно, исподлобья, такими скучными, угрюмыми глазами.
— Нужно такую работу делать, — говорил он, двигая бровями, — чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики сделали… да!..
Русый парень с удивлением взглянул на Фому и спросил:
— Волгу, что ли, нам выпить? — А потом фыркнул, покачал головой и заявил: — Не сможем мы этого, — полопаемся все!..
Фома сконфузился от его слов и посмотрел вокруг себя: мужики улыбались хмуро, пренебрежительно. Эти улыбки кололи его, как иглы.
Какой-то серьезный мужик с большой сивой бородой, до этой поры не открывавший рта, вдруг открыл его, подвинулся к Фоме и медленно выговорил:
— А ежели нам и Волгу досуха выпить да еще вот этой горой закусить — и это забудется, ваше степенство. Всё забудется, — жизнь-то длинна… Таких делов, чтобы высоко торчали, — не нам делать…
Сказал и, сплюнув под ноги себе, равнодушно отошел от Фомы, войдя в толпу, как клин в дерево. Его речь окончательно пришибла Фому: он чувствовал, что мужики считают его глупым и смешным. И, чтобы спасти свое хозяйское значение в их глазах, чтобы снова привлечь к себе уже утомленное внимание мужиков, он напыжился, смешно надул щеки и внушительным голосом бухнул:
— Жертвую, — на три ведра!
Краткие речи всегда более содержательны и способны вызвать сильное впечатление. Мужики почтительно расступились перед Фомой, низко кланяясь ему и с веселыми, благодарными улыбками благодаря его за щедрость дружным, одобрительным гулом.
— Перемахните-ка меня на берег, — сказал Фома, чувствуя, что вновь возникающее возбуждение недолго продержится в нем. Какой-то червь сосал его сердце.
— Тошно мне! — сказал он, придя в избу, где Саша, в нарядном красном платье, хлопотала около стола, расставляя на нем вина и закуски. — Александра! Хоть бы ты что-нибудь сделала со мной, что ли… а?
Она внимательно посмотрела на него и, севши на лавку плечом к плечу с ним, сказала:
— Коли тошно — значит, хочется чего-нибудь… Чего тебе надо?
— Не знаю я! — грустно качнув головой, ответил Фома.
— А ты подумай…
— Не умею я думать…
— Эх ты, дитятко! — тихо и пренебрежительно сказала Саша, отодвигаясь от него. — Лишняя тебе голова-то…
Фома не уловил ее тона, не заметил движения. Упираясь руками в лавку, он наклонился вперед, смотрел в пол и говорил, качаясь всем корпусом:
— Иной раз думаешь, думаешь… всю тебе душу мысли, как смолой, облепят… И вдруг всё исчезнет из тебя, точно провалится насквозь куда-то… В душе тогда — как в погребе темно. Даже страшно… как будто ты не человек, а овраг бездонный…
Саша искоса взглянула на него и вполголоса задумчиво запела:
Эх, и дунет ветер-туман со моря пойдет…
— Кутить я не хочу… Всё одно и то же: и люди, и забавы, и вино… Злой я становлюсь — так бы всех и бил… Не нравятся мне люди… Никак не поймешь — зачем живут?
Ой, и тошно без тебя мне, милый, жить…
— пела Саша, глядя в стену пред собой. А Фома всё качался и говорил:
— Однако — все живут, шумят, а я только глазами хлопаю… Мать, что ли, меня бесчувственностью наградила? Крестный говорит — она как лед была… И всё ее тянуло куда-то… Пошел бы к людям и сказал: «Братцы, помогите! Жить не могу!» Оглянешься — некому сказать… Все — сволочи!
Фома крепко, неприлично выругался и умолк. Саша, оборвав песню, отодвинулась еще дальше от него. Бушевал ветер, бросая пыль в стекла окон. На печи тараканы шуршали, ползая в лучине. На дворе жалобно мычал теленок.
Саша с усмешкой взглянула на Фому и сказала:
— Вон еще один несчастненький мычит… Шел бы ты к нему; может, споетесь… — И, положив руку на его кудрявую голову, она шутливо толкнула ее. — Чего ты скрипишь? Гулять тошно — делом займись…
— Господи ,— качнул головой Фома, — трудно говорить так, чтобы понимали тебя… трудно! — И с раздражением он почти закричал: — Какое дело? Что оно, дело? Только звание одно — дело, а так, ежели вглубь, в корень посмотреть, — бестолочь! Какой прок в делах? Деньги? Много их у меня!.. Задушить могу ими до смерти, засыпать тебя с головой… Обман один— дела эти все… Вижу я дельцов — ну что же? Нарочно это они кружатся в делах, для того, чтобы самих себя не видать было… Прячутся, дьяволы… Ну-ка освободи их от суеты этой, что будет? Как слепые, начнут соваться туда и сюда… с ума посходят! Ты думаешь, есть дело — так будет от него человеку счастье? Нет, врешь! Тут — не всё еще!.. Река течет, чтобы по ней ездили, дерево растет для пользы, собака-дом стережет… всему на свете можно найти оправдание! А люди — как тараканы — совсем лишние на земле… Всё для них, а они для чего? В чем их оправдание?
Фома торжествовал. Ему показалось, что он нашел что-то хорошее для себя и сильное против людей. Он громко смеялся.
— Голова у тебя не болит? — заботливо спросила Саша, испытующим взглядом глядя в лицо ему.
— Душа у меня болит! — азартно воскликнул Фома. — И оттого болит, что — не мирится! Давай ей ответ, как жить? Для чего? Вот — крестный, — он с умом! Он говорит — жизнь делай! А все говорят — заела нас жизнь!
— Слушай! — серьезно сказала Саша. — По-моему, надо тебе жениться — вот и всё!
— Зачем? — передернув плечами, спросил Фома.
— Хомут тебе надо…
— Ладно! Живу с тобой… Чай, ведь все вы одинаковы? Одна другой не слаще… До тебя была у меня одна, — из таких же. Нет, та по своей охоте… понравился я ей, она и… Хорошая была… А впрочем, — всё одно, то же самое, совсем как у тебя, хоша ты ее краше… Но — барыня одна приглянулась мне… настоящая барыня, дворянка! Говорили, гуляет… До нее не достиг… Н-да-а… Умная, образованная, в красоте жила… Я, бывало, думал — вот где отведаю настоящего-то!.. Не до-стиг… Может, если бы удалось, — другой бы оборот всё приняло… Тянуло меня к ней… А теперь вот — залил ее вином — забываю… И это нехорошо… Эх ты, человек! Подлец ты, если по совести сказать…
Фома замолчал, задумался. А Саша встала со скамьи и прошлась по избе, покусывая губы. Потом остановилась против него и, закинув руки на голову, сказала:
— Знаешь что? Уйду я от тебя…
— Куда? — спросил Фома, не поднимая головы.
— Не знаю… всё равно! Лишнее ты говоришь… Скучно с тобой…
Фома поднял голову, взглянул на нее и уныло засмеялся:
— Ну-у? Неужто?
— Я тоже из таких… тоже — придет мое время, — задумаюсь… И тогда пропаду… Но теперь мне еще рано… Нет, я еще поживу… а потом уж — будь что будет!
— А я — тоже пропаду? — равнодушно спросил Фома, уже утомленный своими речами.
— А как же! — спокойно и уверенно ответила Саша. — Такие люди пропадают…
Они с минуту молчали, глядя в глаза друг другу.
— Что же будем делать? — спросил Фома.
— Обедать надо.
— Нет, вообще? Потом?
— Н-не знаю…
— Так уходишь ты?
— Уйду… Давай еще покутим на прощанье! Поедем в Казань да там-с дымом, с полымем — и кутнем. Отпою я тебя…
— Это можно! — согласился Фома. — На прощанье — следует!.. Эх ты… дьявол. Житье! Слушай, Сашка, про вас, гулящих, говорят, что вы до денег жадные и даже воровки…
— Пускай говорят… — спокойно сказала Саша.
— Разве тебе не обидно это? — с любопытством спросил Фома. — Вот ты — не жадная, — выгодно тебе со мной, богатый я, а ты — уходишь… Значит — не жадная…
— Я-то? — Саша подумала и сказала, махнув рукой: — Может, и не жадная— что в том? Я ведь еще не совсем… низкая, не такая, что по улицам ходят… А обижаться — на кого? Пускай говорят, что хотят… Люди же скажут, а мне людская святость хорошо известна! Выбрали бы меня в судьи — только мертвого оправдала бы!.. — И, засмеявшись нехорошим смехом, Саша сказала: — Ну, будет пустяки говорить… садись за стол!..
…На другой день утром Фома и Саша стояли рядом на трапе парохода, подходившего к пристани на Устье. Огромная черная шляпа Саши привлекала общее внимание публики ухарски изогнутыми полями и белыми перьями; Фоме было неловко стоять рядом с ней и чувствовать, как по его смущенному лицу ползают любопытные взгляды. Пароход шипел и вздрагивал, подваливая бортом к конторке, усеянной ярко одетой толпой народа, и Фоме казалось, что он видит среди разнообразных лиц и фигур кого-то знакомого, кто как будто всё прячется за спины других, но не сводит с него глаз.
— Пойдем в каюту! — беспокойно сказал он своей подруге.
— А ты не учись грехи от людей прятать, — усмехаясь, ответила Саша. — Знакомого, что ли, увидал?
— Кто-то караулит меня…
Всмотревшись в толпу на пристани, он изменился в лице и тихо добавил:
— Это крестный…
У борта пристани, втиснувшись между двух грузных женщин, стоял Яков Маякин и с ехидной вежливостью помахивал в воздухе картузом, подняв кверху иконописное лицо. Бородка у него вздрагивала, лысина блестела, и глазки сверлили Фому, как буравчики.
— Н-ну, ястреб! — пробормотал Фома, тоже сняв картуз и кивая головой крестному.
Его поклон доставил Маякину, должно быть, большое удовольствие, — старик как-то весь извился, затопал ногами, и лицо его осветилось ядовитой улыбкой.
— Видно, будет мальчику на орешки! — подзадоривала Саша.
Ее слова вместе с улыбкой крестного точно угли в груди Фомы разожгли.
— Поглядим, что будет.. — сквозь зубы сказал он и вдруг оцепенел в злом спокойствии. Пароход пристал, люди хлынули волной на пристань. Затертый толпою Маякин на минуту скрылся из глаз и снова вынырнул, улыбаясь торжествующей улыбкой. Фома, сдвинув брови, в упор смотрел на него и подвигался навстречу ему, медленно шагая по мосткам. Его толкали в спину, навалились на него, теснили — всё это еще более возбуждало. Вот он столкнулся со стариком, и тот встретил его вежливеньким поклоном и вопросом.
— Куда изволите путешествовать, Фома Игнатьич?
— По своим делам, — твердо ответил Фома, не здороваясь с крестным.
— Похвально, сударь мой! — весь просияв, сказал Яков Тарасович — Барынька-то с перьями как вам приходится?
— Любовница, — громко сказал Фома, не опуская глаз под острым взглядом крестного.
Саша стояла сзади него и из-за плеча спокойно разглядывала маленького старичка, голова которого была ниже подбородка Фомы, Публика, привлеченная громким словом Фомы, посматривала на них, чуя скандал. Маякин, тотчас же почуяв возможность скандала, сразу и верно определил боевое настроение крестника. Он поиграл морщинами, пожевал губами и мирно сказал Фоме:
— Надо мне с тобой побеседовать… В гостиницу пойдем?
— Могу… ненадолго…
— Некогда, значит? Видно, еще баржу разбить торопишься? — не стерпев, сказал старик.
— А что ж их не бить, если бьются? — задорно, но твердо возразил Фома.
— А конечно!.. Не ты наживал — тебе ли жалеть? Ну, пойдем… Да нельзя ли барыньку-то… хоть утопить на время? — тихо сказал Маякин.
— Поезжай, Саша, в город, возьми номер в Сибирском подворье, — я скоро приеду! — сказал Фома и, обратясь к Маякину, с удальством объявил: — Готов!..
До гостиницы оба шли молча. Фома, видя, что крестный, чтобы не отстать от него, подпрыгивает на ходу, нарочно шагал шире, и то. что старик не может идти в ногу с ним, поддерживало и усиливало в нем буйное чувство протеста, которое он и теперь уже едва сдерживал в себе.
— Человечек! — ласково сказал Маякин, придя в зал гостиницы и направляясь в отдаленный угол. — Подай-ка ты мне клюквенного квасу бутылочку…
— А мне — коньяку, — приказал Фома.
— Во-от… При плохих картах всегда с козыря ходи! — насмешливо посоветовал ему Маякин.
— Вы моей игры не знаете! — сказал Фома, усаживаясь за стол.
— Полно-ка! Многие так играют.
— Я так играю, что — или башка вдребезги, или стена пополам! — горячо сказал Фома и пристукнул кулаком по столу…
— Не опохмелялся еще нынче? — спросил Маякин с улыбочкой.
Фома сел на стуле плотнее и с искаженным лицом заговорил:
— Папаша крестный!.. Вы умный человек,… я уважаю вас за ум…
— Спасибо, сынок! — поклонился Маякин, привстав и опершись руками о стол.
— Я хочу сказать, что мне уже не двадцать лет… Я не маленький.
— Eщe бы те! — согласился Маякил. — Не мал век ты прожил, что и говорить! Кабы комар столько время жил — с курицу бы вырос…
— Погодите шутки шутить!.. — предупредил Фома и сделал это так спокойно, что Маякина даже повело всего и морщины на его лице тревожно задрожали.
— Вы зачем сюда приехали? — спросил Фома.
— А… набезобразил ты тут… так я хочу посмотреть — много ли? Я, видишь ли, родственником тебе довожусь… и один я у тебя…
— Напрасно вы беспокоитесь… Вот что, папаша… Или вы дайте мне полную волю, или всё мое дело берите в свои руки, — всё берите! Всё, до рубля!
Это вырвалось у Фомы совершенно неожиданно для него; раньше он никогда не думал ничего подобного. Но теперь, сказав крестному эти слова, он вдруг понял, что если б крестный взял у него имущество, — он стал бы совершенно свободным человеком, мог бы идти куда хочется, делать что угодно… До этой минуты он был опутан чем-то, но не знал своих пут, не умел сорвать их с себя, а теперь они сами спадают с него так легко и просто. В груди его вспыхнула тревожная и радостная надежда, он бессвязно бормотал:
— Это всего лучше! Возьмите все и — шабаш! А я — на все четыре стороны!.. Я этак жить не могу… Точно гири на меня навешаны… Я хочу жить свободно… чтобы самому всё знать… я буду искать жизнь себе… А то — что я? Арестант… Вы возьмите всё это… к чёрту все! Какой я купец? Не люблю я ничего… А так — ушел бы я от людей… работу какую-нибудь работал бы… А то вот — пью я… с бабой связался…
Маякин смотрел на него, внимательно слушал, и лицо его было сурово, неподвижно, точно окаменело. Над ними носился трактирный глухой шум, проходили мимо них какие-то люди, Маякину кланялись, но он ничего не видал, упорно разглядывая взволнованное лицо крестника, улыбавшееся растерянно, радостно и в то же время жалобно…
— Э-эх, ежевика ты моя, кисла ягода! — вздохнув, сказал он, перебирая речь Фомы. — Заплутался ты. Плетешь — несуразное… Надо понять — с коньяку ты это или с глупости?
— Папаша! — воскликнул Фома. — Ведь было так… бросали всё имение люди!
— Не при мне было… Не близкие мне люди! — сказал Маякин строго. — А то бы я им — показал!
— Многие угодниками стали, как ушли…
— Мм… У меня не ушли бы!.. И зачем я с тобой серьезно говорю? Тьфу!..
— Папаша! Почему вы не хотите? — с сердцем воскликнул Фома.
— Ты слушай! Если ты трубочист — лезь, сукин сын, на крышу!.. Пожарный — стой на каланче! И всякий род человека должен иметь свой порядок жизни… Телятам же — по-медвежьи не реветь! Живешь ты своей жизнью и — живи! И не лопочи, не лезь куда не надо! Делай жизнь свою — в своем роде!
Из темных уст старика забила трепетной, блестящей струёй знакомая Фоме уверенная, бойкая речь. Он не слушал, охваченный думой о свободе, которая казалась ему так просто возможной. Эта дума впилась ему в мозг, и в груди его всё крепло желание порвать связь свою с мутной и скучной жизнью, с крестным, пароходами, кутежами, — со всем, среди чего ему было душно жить.
Речь старика долетала до него как бы издали: она сливалась со звоном посуды, с шарканьем ног лакеев по полу, с чьим-то пьяным криком.
— И вся эта чепуха в башке у тебя завелась — от молодой твоей ярости! — говорил Маякин, постукивая рукой по столу. — Удальство твое — глупость; все речи твои — ерунда… Не в монастырь ли пойти тебе?
Фома слушал и молчал. Шум, кипевшей вокруг него, как будто уходил куда-то всё дальше. Он представлял себя в средине огромной суетливой толпы людей, которые неизвестно для чего мятутся, лезут друг на друга, глаза у них жадно вытаращены, люди орут, падают, давят друг друга, все толкутся на одном месте. Ему оттого плохо среди них, что он не понимает, чего они хотят, не верит в их слова. И если вырваться из средины их на свободу, на край жизни, да оттуда посмотреть на них, — тогда все поймешь и увидишь, где среди них твое место.
— Я ведь понимаю, — уже мягче говорил Маякин. видя Фому задумавшимся, хочешь ты счастья себе… Ну, оно скоро не дается… Его, как гриб в лесу, поискать надо, надо над ним спину поломать… да и найдя, — гляди — не поганка ли?
— Так освободите вы меня? — вдруг подняв голову, спросил Фома, и Маякин отвел глаза в сторону от его горящего взгляда. — Дайте вздохнуть… дайте мне в сторону отойти от всего! Я присмотрюсь, как всё происходит… и тогда уж… А так — сопьюсь я.
— Не говори пустяков! Что юродствуешь? — сердито крикнул Маякин
— Ну, — хорошо! — спокойно ответил Фома. — Не хотите вы этого? Так — ничего не будет! Всё спущу! И больше нам говорить не о чем, — прощайте! Примусь я теперь за дело! Дым пойдет!..
Фома был спокоен, говорил уверенно; ему казалось, что, коли он так решил, — не сможет крестный помешать ему. Но Маякин выпрямился на стуле и сказал тоже просто и спокойно:
— А знаешь ты, как я могу с тобой поступить?
— Как хотите! — махнув рукой, сказал Фома.
— Вот. Теперь я так хочу — приеду в город и буду хлопотать, чтобы признали тебя умалишенным и посадили в сумасшедший дом…
— Разве это можно? — недоверчиво, но уже с испугом в голосе спросил Фома.
— У нас, друг милый, все можно! Фома опустил голову и, исподлобья посмотрев в лицо крестного, вздрогнул, думая:
«Посадит… не пожалеет…»
— Если ты серьезно дуришь — я тоже должен серьезно поступать с тобой… Я отцу твоему дал слово — поставить тебя на ноги… И я тебя поставлю! Не будешь стоять — в железо закую… Тогда устоишь… Я знаю — всё это у тебя с перепою… Но ежели ты отцом нажитое озорства ради губить будешь — я тебя с головой накрою.. Колокол солью над тобой… Шутить со мной очень неудобно..!
Морщины на щеках Маякина поднялись кверху, глазки улыбались из темных мешков насмешливо, холодно. И на лбу у него морщины изобразили какой-то странный узор, поднимаясь до лысины. Непреклонно и безжалостно было его лицо.
— Стало быть — нет мне ходу? — угрюмо спросил Фома. — Запираете вы мне пути?
— Ход есть — иди! А я тебя направлю… Как раз на свое место придешь…
Эта самоуверенность, эта непоколебимая хвастливость взорвали Фому. Засунув руки в карманы, чтобы не ударить старика, он выпрямился на стуле и в упор заговорил, стиснув зубы:
— Что вы всё хвалитесь? Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх ты… устроитель жизни! Ну, — умен ты, — всё знаешь: скажи — зачем живешь? Не умрешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..
Морщины Маякина дрогнули и опустились книзу, отчего лицо его приняло болезненное, плачущее выражение. Он открыл рот, но ничего не сказал, глядя на крестника с удивлением, чуть ли не с боязнью.
— Молчать, щенок! — тихо сказал он. Фома встал со стула, кинул картуз на голову себе и с ненавистью оглянул старика.
— Кутить буду! Всё прокучу!..
— Ладно, — увидим!..
— Прощай! Герой!.. — усмехнулся Фома.
— До скорого свиданья! — сказал Маякин тихо и как будто задыхаясь.
Яков Маякин остался в трактире один. Он сидел за столом и, наклонясь над ним, рисовал на подносе узоры, макая дрожащий палец в пролитый квас. Острая голова его опускалась всё ниже над столом, как будто он не мог понять того, что чертил на подносе его сухой палец.
На лысине у него блестели капли пота, и, по обыкновению, морщины на щеках вздрагивали частой, тревожной дрожью…
Поманив кивком головы полового, Яков Тарасович спросил его особенно внушительно:
— Что с меня следует?

X
До ссоры с Маякиным Фома кутил от скуки, полуравнодушно, — теперь он загулял с озлоблением, почти с отчаянием, полный мстительного чувства и какой-то дерзости в отношении к людям, — дерзости, порою удивлявшей и его самого. Он видел, что люди, окружавшие его, трезвые — несчастны и глупы, пьяные — противны и еще более глупы. Никто из них не возбуждал в нем интереса; он даже не спрашивал их имен, забывал, когда и где знакомился с ними, и всегда чувствовал желание сказать и сделать что-нибудь обидное для них. В дорогих, шикарных ресторанах его окружали какие-то проходимцы, куплетисты, фокусники, актеры, разорившиеся на кутежах помещики. Эти люди сначала относились к нему покровительственно, хвастаясь пред ним тонкими вкусами, знанием вин и кушаний, потом подлизывались к нему, занимали деньги, которые он уже занимал под векселя. В дешевых трактирах около него вились ястребами парикмахеры, маркеры, какие-то чиновники, певчие; среди этих людей он чувствовал себя лучше, свободнее, — они были менее развратны, проще понимались им, порою они проявляли здоровые, сильные чувства, и всегда в них было больше чего-то человеческого. Но, как и «чистая публика», — эти тоже были жадны до денег и нахально обирали его, а он видел это и грубо издевался над ними.
Разумеется — были женщины. Физически здоровый, Фома покупал их, дорогих и дешевых, красивых и дурных, дарил им большие деньги, менял их чуть не каждую неделю и в общем — относился к ним лучше, чем к мужчинам. Он смеялся над ними, говорил им зазорные и обидные слова, но никогда, даже полупьяный, не мог избавиться от какого-то стеснения— пред ними. Все они — самые нахальные и бесстыдные — казались ему беззащитными, как малые дети. Всегда готовый избить любого мужчину, он никогда не трогал женщин, хотя порой безобразно ругал их, раздраженный чем-либо. Он чувствовал себя неизмеримо сильнейшим женщины, женщина казалась ему неизмеримо несчастнее его. Те, которые развратничали с удальством, хвастаясь своей распущенностью, вызывали у Фомы стыдливое чувство, от которого он становился робким и неловким. Однажды одна из таких женщин, пьяная и озорная, во время ужина, сидя рядом с ним, ударила его по щеке коркой дыни. Фома был полупьян. Он побледнел от оскорбления, встал со стула, и сунув руки в карманы, свирепым, дрожащим от обиды голосом сказал:
— Ты, стерва! Пошла прочь! Другой бы тебе за это голову расколол… А ты знаешь, что я смирен с вами и не поднимается рука у меня на вашу сестру… Выгоните ее к чёрту!
Саша через несколько дней по приезде в Казань поступила на содержание к сыну какого-то водочного заводчика, кутившему вместе с Фомой. Уезжая с новым хозяином куда-то на Каму, она сказала Фоме:
— Прощай, милый человек! Может, встретимся еще, — одна у нас дорога! А сердцу воли, советую, не давай… Гуляй себе без оглядки, а там — кашку слопал— чашку о пол… Прощай!
Она крепко поцеловала его в губы, причем глаза ее стали еще темнее.
Фома был рад, что она уезжает от него: надоела она ему, и пугало его ее холодное равнодушие. Но тут в нем что-то дрогнуло, он отвернулся в сторону от нее и тихо молвил:
— Может, — не уживешься… тогда опять ко мне приезжай.
— Спасибо, — ответила она ему и почему-то засмеялась необычным для нее, хрипящим смехом…
Так жил Фома день за днем, лелея смутную надежду отойти куда-то на край жизни, вон из этой сутолоки. Ночами, оставаясь один на один с собой, он, крепко закрыв глаза, представлял себе темную толпу людей, страшную огромностью своей. Столпившись где-то в котловине, полной пыльного тумана, эта толпа в шумном смятении кружилась на одном месте и была похожа на зерно в ковше мельницы. Как будто невидимый жёрнов, скрытый под ногами ее, молол ее и люди волнообразно двигались под ним, не то стремясь вниз, чтоб скорее быть смолотыми и исчезнуть, не то вырываясь вверх, в стремлении избежать безжалостного жёрнова.
Фома видел среди толпы знакомые ему лица: вот отец ломит куда-то, могуче расталкивая и опрокидывая всех на пути своем, прет на. всё грудью и громогласно хохочет… и исчезает, проваливаясь под ноги людей. Вот, извиваясь ужом, то прыгая на плечи, то проскальзывая между ног людей, работает всем своим сухим, но гибким и жилистым телом крестный… Любовь кричит и бьется, следуя за отцом, то отставая от него, то снова приближаясь. Палагея быстро и прямо идет куда-то… Вот Софья Павловна стоит, бессильно опустив рука, как стояла она тогда, последний раз — у себя в гостиной… Глаза у нее большие, и страх светится в них. Саша, равнодушная, не обращая внимания на толчки, идет прямо в самую гущу, спокойно глядя на все темными глазами. Шум, вой, смех, пьяные крики, азартный спор слышит Фома; песни и плач носятся над огромной суетливой кучей живых человеческих тел, стесненных в яме; они ползают, давят друг друга, вспрыгивают на плечи один другому, суются, как слепые, всюду наталкиваются на подобных себе, борются и, падая, исчезают из глаз. Шелестят деньги, носясь, как летучие мыши, над головами людей, и люди жадно простирают к ним руки, брякает золото и серебро, звенят бутылки, хлопают пробки, кто-то рыдает, и тоскливый женский голос поет:

Так будем любить, пока можно-о,
А там — хоть тра-ава не расти!

Эта картина укрепилась в голове Фомы и каждый раз все более яркая, огромная, живая возникала пред ним, возбуждая в груди его неопределимое чувство, в которое, как ручьи в реку, вливались и страх, и возмущение, и жалость, и злоба, и еще многое. Всё это вскипало в груди до напряженного желания, — от силы которого он задыхался, на глазах его являлись слезы, и ему хотелось кричать, выть зверем, испугать всех людей — остановить их бессмысленную возню, влить в шум и суету жизни что-то свое, сказать какие-то громкие, твердые слова, направить их всех в одну сторону, а не друг против друга. Ему хотелось хватать их руками за головы, отрывать друг от друга, избить одних, других же приласкать, укорять всех, осветить их каким-то огнем…
Ничего в нем не было — ни нужных слов, ни огня, было в нем только желание, понятное ему, но невыполнимое… Он представлял себя вне котловины, в которой кипят люди; он видел себя твердо стоящим на ногах и — немым. Он мог бы крикнуть людям:
«Как живете? Не стыдно ли?»
Но если они, услыхав его голос, спросят:
«А — как надо жить?»
Он прекрасно понимал, что после такого вопроса ему пришлось бы слететь с высоты кувырком, туда, под ноги людям, к жёрнову. И смехом проводили бы его гибель.
Порой ему казалось, что он сходит с ума от пьянства, — вот почему лезет ему в голову это страшное. Усилием воли он гасил эту картину, но, лишь только оставался один и был не очень пьян, — снова наполнялся бредом, вновь изнемогал под тяжестью его. Желание свободы все росло и крепло в нем. Но вырваться из пут своего богатства он не мог.
Маякин, имевший от него полную доверенность на управление делом, действовал так, что Фоме чуть не каждый день приходилось ощущать тяжесть лежащих на нем обязанностей. К нему то и дело обращались за платежами, предлагали ему сделки по перевозке грузов, служащие обращались с такими мелочами, которые раньше не касались его, выполняемые ими на свой страх. Его отыскивали в трактирах, расспрашивали его о том, как и что нужно делать; он говорил им, порой совсем не понимая, так это нужно делать или иначе, замечал их скрытое пренебрежение к нему и почти всегда видел, что они делают дело не так, как он приказал, а иначе и лучше. В этом он чувствовал ловкую руку крестного и понимал, что старик теснит его затем, чтоб поворотить на свой путь. И в то же время замечал, что он — не господин в своем деле, а лишь составная часть его, часть неважная. Это раздражало и еще дальше отталкивало от старика, еще сильнее возбуждало его стремление вырваться из дела, хотя бы ценой его погибели. Он с яростью разбрасывал деньги по трактирам и притонам, но это продолжалось недолго — Яков Тарасович закрыл в банках текущие счета, выбрав все вклады. Вскоре Фома почувствовал, что и под векселя дают ему уже не так охотно, как сначала давали. Это задело его самолюбие и совсем возмутило, испугало его, когда он узнал, что крестный пустил в торговый мир слух о том, что он, Фома, — не в своем уме и что над ним, может быть, придется учредить опеку. Фома не знал пределов власти крестного и не решался посоветоваться с кем-нибудь по этому поводу: он был уверен, что в торговом мире старик — сила и может сделать все, что захочет. Сначала ему было жутко чувствовать над собой руку Маякина, но потом он помирился с этим и продолжал свою бесшабашную, пьяную жизнь, в которой только одно утешало его — люди. С каждым днем он все больше убеждался, что они — бессмысленнее и всячески хуже его, что они — не господа жизни, а лакеи ее и что она вертит ими как хочет, гнет и ломает их как ей угодно.
Так он и жил — как будто шел по болоту, с опасностью на каждом шагу увязнуть в грязи и тине, а его крестный — вьюном вился на сухоньком и твердом местечке, зорко следя издали за жизнью крестника.
После ссоры с Фомой Маякин вернулся к себе угрюмо задумчивым. Глазки его блестели сухо, и весь он выпрямился, как туго натянутая струна. Морщины болезненно съежились, лицо как будто стало еще меньше и темней, и когда Любовь увидала его таким — ей показалось, что он серьезно болен. Молчаливый старик нервно метался по комнате, бросая дочери в ответ на ее вопросы сухие, краткие слова, и наконец прямо крикнул ей:
— Отстань! Не до тебя…
Ей стало жалко его, когда она увидала, как тоскливо и уныло смотрят острые, зеленые глаза; и, когда он сел за обеденный стол, порывисто подошла к нему, положила руки на плечи ему и, заглядывая в лицо, ласково и тревожно спросила:
— Папаша! Вам нездоровится — скажите! Ее ласки были крайне редки; они всегда смягчали одинокого старика, и хотя он не отвечал на них почему-то, но все ж таки ценил их. И теперь, передернув плечами и сбросив с них ее руки, он сказал ей:
— Иди, иди на свое место. Ишь разбирает тебя Евин зуд…
Но Любовь не ушла; настойчиво заглядывая в глаза его, она с обидой в голосе спросила:
— Почему вы, папаша, всегда так говорите со мной, — точно я маленькая или очень глупая?
— Потому что ты большая, а не очень умная… Н-да! Вот те и весь сказ! Иди садись и ешь…
Она отошла и молча села против отца, обиженно поджав губы. Маякин ел против обыкновения медленно, подолгу шевыряя ложкой в тарелке щей и упорно рассматривая их.
— Кабы засоренный ум твой мог понять отцовы мысли! — вдруг сказал он, вздыхая с каким-то свистом.
Любовь отбросила в сторону свою ложку и чуть не со слезами в голосе заговорила:
— Зачем обижать меня, папаша? Ведь видите вы — одна я! всегда одна! Ведь понятно вам, как тяжело мне жить — а никогда вы слова ласкового не скажете мне.. И вы ведь одиноки, и вам тяжело…
— Вот и Валаамова ослица заговорила! — усмехнувшись, сказал старик. — Н-ну? Что же дальше будет?
— Горды вы очень, папаша, вашим умом…
— А еще что?
— Это нехорошо!.. Зачем вы меня отталкиваете? Ведь у меня никого нет, кроме вас…
У нее на глазах появились слезы; отец заметил их, и лицо его вздрогнуло.
— Кабы ты не девка была! — воскликнул он. — Кабы у тебя ум был, как… у Марфы Посадницы, примерно, — эх, Любовь! Наплевал бы я на всех… на Фомку… Ну, не реви!
Она вытерла глаза и спросила:
— Что же Фома?
— Бунтует… Ха-ха! Говорит: «Возьмите у меня все имущество, отпустите меня на волю…» Спасаться хочет… в кабаках!.. Вот он что задумал, наш Фома…
— Что же это?.. — нерешительно спросила Любовь.
— Что это? — горячась и вздрагивая, заговорил Маякин. — А это у него или с перепою, или — не дай бог! — материно… староверческое… И если это кулугурская закваска в нем, — много будет мне с ним бою! Он — грудью пошел против меня… дерзость большую обнаружил… Молод, — хитрости нет в нем… Говорит:
«Все пропью!» Я те пропью!
Маякин поднял руку над головой и, сжав кулак, яростно погрозил им.
— Как смеешь? Кто нажил дело, кто его оборудовал? Ты! Отец твой… Сорок лет труда положено, а ты его разрушить хочешь? Мы все должны где дружно стеной, где осторожно, гуськом, один за другим, идти к своему месту… Мы, купцы, торговые люди, веками Россию на своих плечах несли и теперь несем… Петр Великий был царь божеского ума — он нам цену знал! Как он нас поддерживал? Книжки печатал нарочно для нашего обучения делу… Вон у меня его повелением напечатанная книга Полидора Виргилия Урбинского об изобретателях вещей… в семьсот двадцатом году печатана… да! Это надо понять!.. Он дал нам ход… А теперь — мы на своих ногах стоим… Ходу нам дайте! Мы фундамент жизни закладывали — сами в землю вместо кирпичей ложились, — теперь нам этажи надо строить… позвольте нам свободы действий! Вот куда наш брат должен курс держать… Вот где задача! Фомка этого не понимает… Должен понять и продолжать… У него отцовы средства… Я издохну — мои присоединятся: работай, щенок! А он колобродит. Нет, ты погоди! Я тебя вознесу до надлежащей точки!
Старик задыхался от возбуждения и сверкающими глазами смотрел на дочь так яростно, точно на ее месте Фома сидел. Любовь пугало его возбуждение.
— Проложен путь отцами — и ты должен идти по нем. Пятьдесят лет я работал — для чего?.. Дети мои! Где у меня дети?
Старик уныло опустил голову, голос его оборвался, и так глухо, точно он говорил куда-то внутрь себя, он сказал:
— Один — пропал… другой — пьяница!.. Дочь… Кому же я труд свой перед смертью сдам?.. Зять был бы… Я думал — перебродит Фомка, наточится, — отдам тебя ему и с тобой все — на! Фомка негоден… А другого на место его — не вижу… Какие люди пошли!.. Раньше железный был народ, а теперь — никакой прочности не имеют… Что это? Отчего?
Маякин с тревогой смотрел на дочь, она молчала.
— Скажи, — спросил он ее, — чего тебе надо? Как, по-твоему, жить надо? Чего ты хочешь? Ты училась, читала — что тебе нужно?
Вопросы сыпались на голову Любови неожиданно для нее, она смутилась. Она и довольна была тем, что отец спрашивает ее об этом, и боялась отвечать ему, чтоб не уронить себя в его глазах. И вот, вся как-то подобравшись, точно собираясь прыгнуть через стол, она неуверенно и с дрожью в голосе сказала:
— Чтобы все были счастливы… и довольны.. все люди — равны… свобода нужна всем… так же, как воздух… и во всем — равенство!
Отец со спокойным презрением сказал ей:
— Так я и знал: дура ты позлащенная!
Она поникла головой, но тотчас же вскинула ее и с тоской воскликнула:
— Вы же сами говорите: свобода…
— Молчи уж! — грубо крикнул на нее старик. — Даже того не видишь, что из каждого человека явно наружу прет… Как могут быть все счастливы и равны, если каждый хочет выше другого быть? Даже нищий свою гордость имеет и пред другими чем-нибудь всегда хвастается… Мал ребенок — и тот хочет первым в товарищах быть… И никогда человек человеку не уступит — дураки только это думают… У каждого — душа своя. только тех, кто души своей не любит, можно обтесать под одну мерку… Эх ты!.. Начиталась, нажралась дряни…
Горький укор, ядовитое презрение выразились на лице старика. С шумом оттолкнув от стола свое кресло, он вскочил с него и, заложив руки за спину, мелкими шагами стал бегать по комнате, потряхивая головой и что-то говоря про себя злым, свистящим шепотом… Любовь, бледная от волнения и обиды, чувствуя себя глупой и беспомощной пред ним, вслушивалась в его шёпот, и сердце ее трепетно билось.
— Один остался… Как Иов… О, господи!.. Что сделаю? Я ли — не умен? Я ли — не хитер?
Девушке стало до боли жалко старика; ее охватило страшное желание помочь ему; ей хотелось быть нужной для него.
Горячими глазами следя за ним, она вдруг сказала ему тихонько:
— Папаша… милый! Не тоскуйте… ведь еще Тарас жив… может быть, он…
Маякин вдруг остановился, как вкопанный, и медленно поднял голову.
— Молодым дерево покривилось, не выдержало, — в старости и подавно изломится… Ну, все-таки… и Тарас теперь мне соломина… Хоть едва ли цена его выше Фомы… Есть у Гордеева характерец… есть в нем отцово дерзновение… Много он может поднять на себе… А Тараска… это ты вовремя вспомнила…
И старик, за минуту пред тем упавший духом до жалоб, в тоске метавшийся по комнате, как мышь в мышеловке, теперь с озабоченным лицом, спокойно и твердо снова подошел к столу, тщательно уставил около него свое кресло и сел, говоря:
— Надо будет пощупать Тараску… в Усолье он живет, на заводе каком-то… Слышал я от купцов — соду, что ли, работают там… Узнаю подробно…
— Позвольте, я напишу ему, папаша? — вздрагивая от радости и вся красная, тихо попросила Любовь…
— Ты? — спросил Маякин, мельком взглянув на нее, потом помолчал, подумал и сказал: — Можно! Это даже — лучше! Напиши… Спроси — не женат ли? Как, мол, живешь? Что думаешь?.. Да я тебе скажу, что написать, когда придет время…
— Вы скорее, палаша!.. — сказала девушка.
— Скорее-то надо вот замуж тебя выдавать… Я тут присматриваюсь к одному, рыженькому, — парень как будто не дурак… Заграничной выделки, между прочим…
— Это Смолин, папаша? — с тревогой и любопытством спросила Любовь.
— А хоть бы и он — что же? — деловито осведомился Яков Тарасович.
— Ничего… Я его не знаю… — неопределенно ответила Любовь.
— Познакомим… Пора, Любовь, пopa! На Фому надежда плоха… хоть я и не отступлюсь от него…
— Я на Фому не рассчитывала…
— Это ты напрасно… Кабы умнее была — может, он бы не свихнулся!.. Я, бывало, видя вас вдвоем, думал: «Прикормит девка моя парня к себе!» Ан — прогадал…
Она задумалась, слушая его внушительную речь. За последнее время ей, здоровой и сильной, всё чаще приходила в голову мысль о замужестве, — иного выхода из своего одиночества она не видела. Желание бросить отца и уехать куда-нибудь, чтобы чему-нибудь учиться, что-либо работать, — она давно уже пережила, как пережила одиноко в себе много других желаний, столь же неглубоких. От разнообразных книг, прочитанных ею, в ней остался мутный осадок, и хотя это было нечто живое, но живое, как протоплазма. Из этого осадка в девушке развилось чувство неудовлетворенности своей жизнью, стремление к личной независимости, желание освободиться от тяжелой опеки отца, — но не было ни сил осуществить эти желания, ни представления о том, как осуществляются они. А природа внушала свое, и девушка при виде молодых матерей с детьми на руках чувствовала тоскливое и обидное томление. Порою, останавливаясь перед зеркалом, она с грустью рассматривала полное, свежее лицо с темными кругами около глаз, и ей становилось жаль себя: жизнь обходит, забывает ее в стороне где-то. Теперь, слушая речь отца, она представляла себе — каким может быть этот Смолин? Она встречала его еще гимназистом, он тогда был весь в веснушках, курносый, чистенький, степенный и скучный. Танцевал он тяжело и неуклюже, говорил неинтересно… С той поры прошло много времени: он был за границей, учился там чему-то, — каков он теперь? От Смолина мысль ее перескочила к брату, и она с замиранием сердца подумала: что-то он ответит ей на письмо? Каков он? Образ брата, каким она представляла его себе, заслонил пред ней и отца и Смолина, и она уже говорила себе, что до встречи с Тарасом ни за что не согласится выйти замуж, как вдруг отец крикнул ей:
— Эй, Любавка! Что задумалась? Над чем больше?
— Так, — быстро всё идет…— улыбнувшись, ответила Люба.
— Что — быстро?
— Да все… неделю тому назад говорить с вами о Тарасе нельзя было, а теперь вот…
— Нужда, девка! Нужда — сила, стальной прут в пружину гнет, а сталь — упориста! Тарас? Поглядим! Человек ценен по сопротивлению своему силе жизни, — ежели не она. его, а он ее на свой лад крутит, — мое ему почтение! Э-ах, стар я! А жизнь-то теперь куда как бойка стала! Интересу в ней-с каждым годом всё прибавляется, — всё больше смаку в ней! Так бы и жил всё, так бы всё и действовал!..
Старик вкусно почмокивал губами, потирал руки, и глазки его жадно поблескивали.
— А вы вот — жидкой крови людишки! Еще не выросли, а уж себя переросли и дряблые живете, как старая редька… И то, что жизнь все краше становится, недоступно вам .. Я шестьдесят семь лет на сей земле живу и уже вот у гроба своего стою, но вижу в старину, когда я молод был, и цветов на земле меньше было и не столь красивые цветы были… Всё украшается! Здания какие пошли! Орудие разное, торговое… Пароходищи! Ума во все бездна вложено! Смотришь-думаешь:
«Ай да люди, молодцы!» Всё хорошо, всё приятно, — только вы, наследники наши, — всякого живого чувства лишены! Какой-нибудь шарлатанишка из мещан и то бойчее вас… Вон этот.. Ежов-то — что он такое? А изображает собою судью даже надо всей жизнью — одарен смелостью! А вы — тьфу! Нищими живете… Содрать бы с вас шкуры да посыпать по живому мясу солью— запрыгали бы!
Яков Тарасович, маленький, сморщенный и костлявый, с черными обломками зубов во рту, лысый и темный, как будто опаленный жаром жизни, прокоптевший в нем, весь трепетал в пылком возбуждении, осыпая дребезжащими, презрительными словами свою дочь — молодую, рослую и полную. Она смотрела на него виноватыми глазами, смущенно улыбалась, и в сердце ее росло уважение к живому и стойкому в своих желаниях старику…
А Фома все кутил и колобродил. В одном из дорогих ресторанов города он попал в приятельски радостные объятия сына водочного заводчика, который взял на содержание Сашу.
— Вот это встреча! А я здесь третий день проедаюсь в тяжком одиночестве… Во всем городе нет ни одного порядочного человека, так что я даже с газетчиками вчера познакомился… Ничего, народ веселый… сначала играли аристократов и всё фыркали на меня, но потом все вдребезги напились… Я вас познакомлю с ними… Тут один есть фельетонист — этот, который вас тогда возвеличил… как его? Увеселительный малый, чёрт его дери!
— А что Александра? — спросил Фома, немного оглушенный громкой речью этого высокого развязного парня в пестром костюме.
— Н-ну, знаете, — поморщился тот, — эта ваша Александра — дрянь женщина! Какая-то — темная… скучно с ней, чёрт ее возьми! Холодная, как лягушка, брр! Нет, я ей дам отставку…
— Холодная-это верно, — сказал Фома и задумался.
— Каждый человек должен делать свое дело самым лучшим образом! поучительно сказал сын водочного заводчика. — И если ты поступаешь на содержание, так тоже должна исполнять свою обязанность как нельзя лучше, коли ты порядочная женщина… Ну-с, водки выпьем?
Выпили. И, разумеется, напились.
К вечеру в гостинице собралась большая и шумная компания, и Фома, пьяный, но грустный и тихий, говорил заплетающимся языком:
— Я так понимаю: одни люди-черви, другие— воробьи… Воробьи — это купцы… Они клюют червей… Так уж им положено… Они — нужны… А я и все вы — ни к чему… Мы живем без оправдания… Совсем не нужно нас… Но и те… и все — для чего? Это надо понять… Братцы!.. На что меня нужно? Не нужно меня!.. Убейте меня… чтобы я умер… Хочу, чтобы я умер…
Он плакал обильными, пьяными слезами. К нему подсел какой-то маленький черный человечек, о чем-то напоминал ему, лез целоваться с ним и кричал, стуча ножом по столу:
— Молчать! Слово сырью? Дайте слово слонам и мамонтам неустройства жизни! Говорит святые речи сырая русская совесть! Рычи, Гордеев! Рычи на всё!..
И он снова цеплялся за плечи Фомы и лез на грудь к нему, поднимая к его лицу свою круглую, черную, гладко остриженную голову, неустанно вертевшуюся на его плечах во все стороны, так что Фома не мог рассмотреть его лица, сердился на него за это и всё отталкивал его от себя, раздраженно вскрикивая:
— Не лезь! Где у тебя рожа?
Вокруг них стоял оглушающий, пьяный хохот, и, задыхаясь от него, сын водочного заводчика хрипло ревел кому-то:
— Иди ко мне! Сто рублей в месяц, стол и квартиру! Честное слово! Иди! Честное слово! Плюнь на газету — я дороже дам!
И все качалось из стороны в сторону плавными, волнообразными движениями. Люди то отдалялись от Фомы, то приближались к нему, потолок опускался, а пол двигался вверх, и Фоме казалось, что вот его сейчас расплющит, раздавит. Затем он почувствовал, что плывет куда-то по необъятно широкой и бурной реке, и, шатаясь на ногах, в испуге начал кричать:
— Куда плывем? Где капитан? Ему отвечал громкий бессмысленный смех пьяных людей и резкий, противный крик черного человечка:
— Верно-о! Где капитан?
Фома очнулся от этого кошмара в маленькой комнатке с двумя окнами, и первое, на чем остановились его глаза, было сухое дерево. Оно стояло под окном толстый ствол его с облезлой корой преграждал свету доступ в комнату, изогнутые и черные ветви без листьев бессильно распростерлись в воздухе и, покачиваясь, жалобно скрипели. Шел дождь, по стеклам лились потоки воды, было слышно, как она течет с крыши на землю и всхлипывает. К этому плачущему звуку примешивался другой, тонкий, то и дело прерывавшийся, торопливый скрип пера, по бумаге и какое-то отрывистое ворчание.
С трудом поворотив на подушке тяжелую голову, Фома увидал маленького черного человечка, он, сидя за столом, быстро царапал пером по бумаге, одобрительно встряхивал круглой головой, вертел ею во все стороны, передергивал плечами и весь— всем своим маленьким телом, одетым лишь в подштанники и ночную рубаху, — неустанно двигался на стуле, точно ему было горячо сидеть, а встать он не мог почему-то. Левая его рука, худая и тонкая, то крепко потирала лоб, то делала в воздухе какие-то непонятные знаки; босые ноги шаркали по полу, на шее трепетала какая-то жила, и даже уши его двигались Когда его лицо обращалось к Фоме — Фома видел тонкие губы, что-то шептавшие, острый нос, редкие усики; эти усики прыгали вверх каждый раз, когда человечек улыбался… Лицо у него было желтое, морщинистое, и черные, живые, блестящие глазки казались чужими на нем.
Устав смотреть на него, Фома стал медленно водить глазами по комнате. На большие гвозди, вбитые в ее стены, были воткнуты пучки газет, отчего казалось, что стены покрыты опухолями. Потолок был оклеен когда-то белой бумагой; она вздулась пузырями, полопалась, отстала и висела грязными клочьями; на полу валялось платье, сапоги, книги, рваная бумага… Вся комната производила такое впечатление, точно ее ошпарили кипятком.
Человечек бросил перо, наклонился над столом, бойко забарабанил по краю его пальцами рук и тихонько слабеньким голоском запел:

Бе-ери барабан — и не бойся!
Це-луй маркитанку звучней!
Вот смысл глубочайшей науки,
Вот смысл философии все-ей!

Фома тяжело вздохнул и сказал:
— Зельтерской бы выпить…
— Ага! — воскликнул человечек я, спрыгнув со стула, очутился у дивана, на котором лежал Фома. — Здорово, товарищ! Зельтерской? С коньяком или просто?
— Лучше с коньяком… — сказал Фома, пожимая протянутую ему сухую и горячую руку и пристально всматриваясь в лицо человечка…
— Егоровна! — крикнул тот к двери и, обратись к Фоме, спросил: — Не узнаешь, Фома Игнатьевич?
— Помню… что-то… будто встречались…
— Четыре года продолжалась эта встреча… но это давно было! Ежов…
— Господи! — воскликнул Фома с изумлением, привстав на диване. — Да разве это ты?
— Я, брат, сам порой не верю в это, но факт — есть нечто такое, от чего сомнение отскакивает, как резиновый мяч от железа…
Лицо Ежова смешно исказилось, и руки для чего-то начали ощупывать грудь.
— Н-ну-у! — протянул Фома. — Вот так постарел ты! Сколько ж тебе лет-то?
— Тридцать…
— А — как пятьдесят… сухой, желтый!.. Видно, не сладко жил?
Фоме было жалко видеть веселого и бойкого школьного товарища таким изношенным, живущим в этой конуре. Он смотрел на него, грустно мигал глазами и видел, как лицо Ежова подергивается, а глазки пылают раздражением. Ежов откупоривал бутылку с водой и, занятый этим, молчал, сжав бутылку коленями и тщетно напрягаясь, чтобы вытащить из нее пробку. И это его бессилие тоже трогало Фому.
— Н-да, обсосала тебя жизнь-то… А учился…— задумчиво говорил он.
— Пей! — сказал Ежов, даже побледневший от усталости, подавая ему стакан. Затем он потер лоб, сел на диван к Фоме и заговорил:
— Науку — оставь! Наука есть божественный напиток… но пока он еще негоден к употреблению, как водка, не очищенная от сивушного масла. Для счастья человека наука еще не готова, друг мой… и у людей, потребляющих ее, только головы болят… вот как у нас с тобой теперь… Ты что это как неосторожно пьешь?
— А что мне делать? — спросил Фома, усмехаясь. Ежов пытливо, прищуренными глазами посмотрел на Фому и сказал:
— Сопоставляя твой вопрос со всем тем, что ты вчера молол, чую душой, что ты, друг, тоже не от веселой жизни веселишься…
— Эх! — тяжко вздохнул Фома, вставая с дивана. — Какая жизнь? Так что-то… несуразное… Живу один… ничего не понимаю… плюнуть на всё хочется и провалиться бы куда-нибудь! Бежать бы от всего… Тоска!
— Это любопытно! — сказал Ежов, потирая руки и весь вертясь. — Это любопытно, если это верно, ибо доказывает, что святой дух недовольства жизнью проник уже и в купеческие спальни… в мертвецкие душ, утопленных в жирных щах, в озерах чая и прочих жидкостях… Ты мне изложи всё по порядку… Я, брат, тогда роман напишу…
— Мне говорили, что ты и то уж написал про меня что-то? — с любопытством спросил Фома и еще раз внимательно осмотрел старого товарища, не понимая, что может написать он, такой жалкий.
— Написал! А ты читал?
— Нет, не довелось ..
— А что же тебе говорили?
— Здорово, будто, изругал ты меня.
— Гм… А тебе не интересно самому прочитать? — допрашивал Ежов, в упор рассматривая Гордеева.
— Я прочитаю! — обнадежил его Фома, чувствуя, что неловко ему перед Ежовым и что Ежова как будто обижает такое отношение к его писаниям. — В самом деле, — ведь интересно, ежели про меня написано…— добавил он, добродушно улыбаясь товарищу.
Эта встреча родила в нем тихое, доброе чувство, вызвав воспоминания о детстве, и они мелькали теперь в памяти его, — мелькали, как маленькие скромные огоньки, пугливо светя ему из дали прошлого.
Ежов подошел к столу, на котором уже стоял кипящий самовар, молча налил два стакана густого, как деготь, чая и сказал Фоме:
— Иди, пей чай… Рассказывай!
— Мне нечего рассказывать. Пустая у меня жизнь! Лучше ты мне про себя расскажи… ты все-таки, поди, больше моего знаешь…
Ежов задумался, не переставая вертеться и крутить головой, В задумчивости — только лицо его становилось неподвижным, — все морщинки на нем собирались около глаз и окружали их как бы лучами, а глаза от этого уходили глубже под лоб…
— Н-да, я, брат, кое-что видел…— заговорил он, встряхивая головой. — И знаю я, пожалуй, больше, чем мне следует знать, а знать больше, чем нужно, так же вредно для человека, как и не знать том, что необходимо. Рассказать тебе, как я жил? Попробую Никогда никому не рассказывал о себе… потому что ни в ком не возбуждал интереса… Преобидно жить на свете, не возбуждая в людях интереса к себе!..
— Уж я по лицу да и по всему вижу, что нехорошо тебе жилось! — сказал Фома, чувствуя удовольствие от того, что и товарищу жизнь не сладка.
Ежов залпом выпил свой чай, швырнул стакан на блюдце, поставил ноги на край стула и, обняв колени руками, положил на них подбородок. В этой позе, маленький и гибкий, как резина, он заговорил:
— Студент Сачков, бывший мой учитель, а ныне доктор медицины, винтёр и холоп, говорил мне, бывало, когда я хорошо выучу урок: «Молодец, Коля! Ты способный мальчик. Мы, разночинцы, бедные люди, с заднего двора жизни, должны учиться и учиться, чтобы стать впереди всех… Россия нуждается в умных и честных людях, старайся быть таким, и ты будешь хозяином своей судьбы, полезным членом общества. На нас, разночинцах, покоятся теперь лучшие надежды страны, мы призваны внести в нее свет, правду…» И так далее Я ему, скотине, верил… И вот с той поры прошло около двадцати лет — мы, разночинцы, выросли, но ума не вынесли и света в жизнь не внесли. Россия по-прежнему страдает своей хронической болезнью — избытком мерзавцев, и мы, разночинцы, с удовольствием пополняем собой их толпы. Мой учитель, повторяю, — лакей, безличное и безмолвное существо, которому городской голова приказывает, а я — паяц на службе обществу. Меня, брат, здесь в городе преследует слава… Иду по улице и слышу — извозчик говорит своему товарищу: «Вон Ежов идет! Здорово лается, едят его мухи!» Н-да! Этого тоже достичь надо…
Лицо Ежова сморщилось в едкую гримасу, он беззвучно, одними губами, засмеялся. Фоме была непонятна его речь, и он. чтоб сказать что-нибудь, сказал наобум:
— Не туда, значит, попал, куда метил…
— Да, я думал, что вырасту покрупнее… И вырос бы!
Фельетонист вскочил со стула и забегал по комнате. с визгом восклицая:
— Но чтоб сохранить себя цельным для жизни — нужны огромные силы! Они были… Была у меня гибкость, ловкость… я всё это прожил для того, чтоб научиться чему-то… что теперь совсем не нужно мне. Я и многие со мной — ограбили сами себя ради того, чтобы скопить что-то для жизни… Подумай, желая сделать из себя человека ценного, я всячески обесценивал свою личность… Чтобы учиться и не издохнуть с голода, я шесть лет кряду обучал грамоте каких-то болванов и перенес массу мерзостей со стороны разных папаш и мамаш, без всякого стеснения унижавших меня.. Зарабатывая на хлеб и чай, я не имел времени заработать на сапоги и обращался в благотворительные общества с покорнейшими просьбами о ссудах… Если б только благотворители могли подсчитать, сколько духа в человеке убивают они, поддерживая жизнь тела! Если б они знали, что в каждом рубле, который они дают на хлеб, — содержится на девяносто девять копеек яда для души! Если б их разорвало от избытка их доброты и гордости, почерпаемой ими из своей священной деятельности! Нет на земле человека гаже и противнее подающего милостыню, нет человека несчастнее принимающего ее!
Ежов бегал по комнате, как охваченный безумием, бумага под ногами его шуршала, рвалась, летела клочьями. Он скрипел зубами, вертел головой, его руки болтались в воздухе, точно надломленные крылья птицы. Фома смотрел на него со странным, двойственным чувством: он и жалел Ежова, и приятно было ему видеть, как он мучается.
А в горле Ежова что-то взвизгивало, как несмазанная петля.
— Отравленный добротой людей, я погиб от роковой способности каждого бедняка, выбивающегося в люди, — от способности мириться с малым в ожидании большего… О! ты знаешь? — от недостатка самооценки гибнет больше людей, чем от чахотки, и вот почему вожди масс, быть может, служат в околоточных надзирателях!
— Чёрт с ними, с околоточными! — сказал Фома, махнув рукой. — Ты про себя валяй…
— Про себя! Я — весь тут! — воскликнул Ежов, остановившись среди комнаты и ударяя себя в грудь руками. — Всё, что мог, — я уже совершил… достиг степени увеселителя публики и — больше ничего не могу!
— Ты погоди-ка! — оживился Фома. — Ты скажи-ка — а что нужно делать, чтобы спокойно жить… то есть чтобы собой быть довольным.
— Для этого нужно жить беспокойно и избегать, как дурной болезни, даже возможности быть довольным собой!
Для Фомы эти слова прозвучали пусто, не шелохнув в сердце его никакого чувства, не зародив в голове ни одной мысли.
— Нужно жить всегда влюбленным во что-нибудь не доступное тебе… Человек становится выше ростом оттого, что тянется кверху…
Теперь, бросив говорить о себе, Ежов заговорил иным тоном, спокойнее. Голос его звучал твердо и уверенно, лицо стало важно и строго. Он стоял среди комнаты, подняв руку с вытянутым пальцем, и говорил, точно читал:
— Самодовольный человек — затвердевшая опухоль на груди общества… Он набивает себя грошовыми истинами, обгрызанными кусочками затхлой мудрости, и существует, как чулан, в котором скупая хозяйка хранит всякий хлам, совершенно не нужный ей, ни на что не годный… Дотронешься до такого человека, отворишь дверь в него, и на тебя пахнёт вонью разложения, и в воздух, которым ты дышишь, вольется струя какой-то затхлой дряни… Эти несчастные люди именуются людьми твердыми духом, людьми принципов и убеждений… и никто не хочет заметить, что убеждения для них — только штаны, которыми они прикрывают нищенскую наготу своих душ. На узких лбах таких людей всегда сияет всем известная надпись: «спокойствие и умеренность», — фальшивая надпись! Потри лбы их твердой рукой, и ты увидишь истинную вывеску, — на ней изображено: «ограниченность и туподушие»!..
— Сколько видел я таких людей! — с гневом и ужасом вскричал Ежов. Сколько развелось этих мелочных лавочек! В них найдешь и коленкор для саванов и деготь, леденцы и буру для истребления тараканов, — но не отыщешь ничего свежего, горячего, ничего здорового! К ним приходишь с больной душой, истомленный одиночеством, — приходишь с жаждой услышать что-нибудь живое… Они предлагают тебе какую-то теплую жвачку, пережеванные ими книжные мысли, прокисшие от старости… И всегда эти сухие и жесткие мысли настолько мизерны, что для выражения их потребно огромное количество звонких и пустых слов. Когда такой человек говорит, мне кажется: вот сытая, но опоенная кляча, увешанная бубенчиками, — везет воз мусора за город и — несчастная! — довольна своей судьбой…
— Тоже, значит, лишние люди… — сказал Фома. Ежов остановился против него и с едкой улыбкой на губах сказал:
— Нет, они не лишние, о нет! Они существуют для образца — для указания, чем я не должен быть. Собственно говоря — место им в анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного… В жизни, брат, ничего нет лишнего… в ней даже я нужен! Только те люди, у которых в груди на месте умершего сердца — огромный нарыв мерзейшего самообожания, — только они — лишние… но и они нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть…
Весь день, вплоть до вечера, кипятился Ежов, изрыгая хулу на людей, ненавистных ему, и его речи заражали Фому своим злым пылом, — заражали, вызывая у парня боевое чувство. Но порой в нем вспыхивало недоверие к Ежову, и однажды он прямо спросил его:
— Ну… а в глаза людям можешь ты так говорить?
— При всяком удобном случае… И каждое воскресенье — в газете… Хочешь почитаю?
Не дожидаясь ответа Фомы, он сорвал со стены несколько листов газеты и, продолжая бегать по комнате, стал читать ему. Он рычал, взвизгивал, смеялся, оскаливал зубы и был похож на злую собаку, которая рвется с цепи в бессильной ярости. Не улавливая мысли в творениях товарища, Фома чувствовал их дерзкую смелость, ядовитую насмешку, горячую злобу, и ему было так приятно, точно его в жаркой бане вениками парили.
— Ловко! — восклицал он, улавливая какую-нибудь отдельную фразу. — Здорово пущено!
То и дело пред ним мелькали знакомые фамилии купцов и именитых горожан, которых Ежов язвил то смело и резко, то почтительно, тонким, как игла, жалом.
Одобрения Фомы и его горящие удовольствием глаза вдохновляли Ежова еще более, он всё громче выл и рычал, то в изнеможении падая на диван, то снова вскакивая и подбегая к Фоме.
— Ну-ка, про меня прочитай! — вскричал Фома. Ежов порылся в груде газет, вырвал из нее лист и, взяв его в обе руки, встал перед Фомой, широко расставив ноги, а Фома развалился в кресле с продавленным сиденьем и слушал, улыбаясь.
Заметка о Фоме начиналась описанием кутежа на плотах, и Фома при чтении ее стал чувствовать, что некоторые отдельные слова покусывают его, как комары. Лицо у него стало серьезнее, он наклонил голову и угрюмо молчал. А комаров становилось все больше…
— Уж очень ты разошелся! :— сказал он, наконец, смущенно и недовольно. Ведь одним тем, что опозорить человека умеешь, перед богом не выслужишься…
— Молчи! Подожди! — кратко бросил ему Ежов и продолжал чтение.
Установив в своей статье, что купец в деле творчества безобразий и скандалов несомненно возвышается над представителями других сословий, Ежов спрашивал: отчего это? — и отвечал:
«Мне кажется, что эта склонность к диким выходкам вытекает из недостатка культуры постольку же, поскольку обусловлена избытком энергии и бездельем. Не может быть сомненья в том, что наше купечество — за малыми исключениями сословие наиболее богатое здоровьем и в то же время наименее трудящееся…»
— Вот это верно-о! — воскликнул Фома, ударив кулаком по столу. — Это так! У меня силы — на быка, а работы — на воробья…
«Куда же девать купцу свою энергию? На бирже ее много не истратишь, и вот он расточает избыток мускульного капитала в кабаках на кутежи, не имея представления об иных, более продуктивных и ценных для жизни пунктах приложения силы. Он — еще зверь, а жизнь для него уже стала клеткой, и ему тесно в ней при его добром здоровье и склонности к широкому размаху. Стесненный культурой, он нет-нет да и надебоширит. Купеческий дебош — всегда бунт пленного зверя. Разумеется — это дурно… Но -ax! — будет еще хуже, когда этот зверь к своей силе прикопит немножко ума и дисциплинирует ее! Поверьте он и тогда не перестанет производить скандалы, но — это уже будут исторические события. Избави нас, боже, от таких событий! Ибо они проистекут из стремления купца ко власти, их целью будет всемогущество одного сословия и — не постеснится купец в средствах ради этой цели…»
— Ну, что скажешь, — верно? — спросил Ежов, дочитав газету и бросая ее в сторону.
— Конца я не понимаю…— ответил Фома. — А вот о силе — верно!
Он торопливо и горячо выбросил пред Ежовым привычные свои мысли о жизни, о людях, о своей душевной спутанности и замолчал, опрокинувшись на диван.
— Н-да-а! — протянул Ежов. — Вот ты до чего долез!.. Это, брат, дело доброе! Ты — как насчет книжек? Читаешь какие-нибудь?
— Нет, не люблю! Не читывал…
— Оттого и не любишь, что не читал…
— Я даже боюсь читать… Видел я — тут одна… хуже запоя у нее это! И какой толк в книге? Один человек придумает что-нибудь, а другие читают… Коли любопытно, так ладно… Но чтобы учиться из книги, как жить. — это уж что-то несуразное! Ведь человек написал, не бог, а какие законы и примеры человек установить может сам для себя?
— А Евангелие? Его написали люди же.
— То — апостолы… Теперь их нет…
— Ничего, — возразил дельно! Верно, брат, апостолов нет… Остались только Иуды, да и то дрянненькие.
Фома чувствовал себя хорошо, видя, что Ежов слушает его слова внимательно и точно взвешивает каждое слово, сказанное им. Первый раз в жизни встречаясь с таким отношением к себе, Фома смело и свободно изливал пред товарищем свои думы, не заботясь о словах и чувствуя, что его поймут, потому что хотят понять.
— А любопытный ты парень! — сказал ему Ежов дня через два после встречи. И хоть тяжело ты говоришь, но чувствуется в тебе большая дерзость сердца! Кабы тебе немножко знания порядков жизни! Заговорил бы ты тогда… довольно громко, я думаю… да-а!
— Словами себя не освободишь!.. — вздохнув, заметил Фома. — Ты вот как-то говорил про людей, которые притворяются, что всё знают и могут… Я тоже знаю таких… Крестный мой, примерно… Вот против них бы двинуть… их бы уличить!.. Довольно вредный народ!..
— Не представляю я, Фома, как ты будешь жить, если сохранишь в себе то, что теперь носишь… — задумчиво сказал Ежов.
Он тоже пил, этот маленький, ошпаренный жизнью человечек. Его день начинался так: утром за чаем он просматривал местные газеты, почерпая в них материал для фельетона, который писал тут же, на углу стола. Затем бежал в редакцию и там резал иногородние газеты, составляя из вырезок «Провинциальные картинки». В пятницу он должен был писать воскресный фельетон. За всё это ему платили сто рублей в месяц; работал он быстро и всё свободное время посвящал «обозрению и изучению богоугодных учреждений». Вместе с Фомой он шлялся до глубокой ночи по клубам, гостиницам, трактирам, всюду черпая материал для своих писаний, которые он называл «щетками для чистки общественной совести». Цензора он именовал — заведующим распространением в жизни истины и справедливости», газету называл «сводней, занимающейся ознакомлением читателя с вредоносными идеями», а свою в ней работу— «продажей души в розницу» и «поползновением к дерзновению против божественных учреждений».
Фома плохо понимал, когда Ежов шутит и когда он говорит серьезно. Обо всем он говорил горячо и страстно, всё резко осуждал — это нравилось Фоме. Но часто, начав речь со страстью, он так же страстно возражал сам себе и опровергал себя или заканчивал ее какой-нибудь смешной выходкой. Тогда Фоме казалось, что у этого человека нет ничего, что бы он любил, что крепко сидело бы в нем и управляло им. Только о себе самом он говорил каким-то особым голосом, и чем горячее говорил о себе, тем беспощаднее ругал всех и всё. К Фоме отношение его было двойственным — то он ободрял его, говоря ему с жаром и трепетом:
— Опровергай и опрокидывай всё, что можешь! Дороже человека ничего нет, так и знай! Кричи во всю силу: свободы! свободы!..
А когда Фома, загораясь от жгучих искр его речи, начинал мечтать о том, как он начнет опровергать и опрокидывать людей, которые ради своей выгоды не хотят расширить жизнь, — Ежов часто обрывал его:
— Брось! Ничего ты не можешь! Таких, как ты, — не надо… Ваша пора, пора сильных, но неумных, прошла, брат! Опоздал ты… Нет тебе места в жизни…
— Нет?.. Врешь! — кричал Фома, возбужденный противоречием.
— Ну, что ты можешь сделать?
— А вот — убью тебя! — злобно говорил Фома, сжимая кулак.
— Э, чучело! — пожимая плечами, убедительно и с сожалением произносил Ежов. — Разве это дело? Я и так изувечен до полусмерти…
И вдруг, воспламененный тоскливой злостью, он весь подергивался и говорил:
— Обидела меня судьба моя! Зачем я работал, как машина, двенадцать лет кряду? Чтобы учиться… Зачем я двенадцать лет без отдыха глотал в гимназии и университете сухую и скучную, ни на что не нужную мне противоречивую ерунду? Чтоб стать фельетонистом, чтоб изо дня в день балаганить, увеселяя публику и убеждая себя в том, что это ей нужно, полезно… Расстрелял я весь заряд души по три копейки за выстрел… Какую веру приобрел я себе? Только веру в то, что всё в сей жизни ни к чёрту не годится, все должно быть изломано, разрушено… Что я люблю? Себя… и чувствую предмет любви моей недостойным любви моей…
Он почти плакал и всё как-то царапал тонкими, слабыми руками грудь и шею себе.
Но иногда им овладевал прилив бодрости, и он говорил в ином духе:
— Ну, нет, еще моя песня не спета! Впитала кое-что грудь моя, и — я свистну, как бич! Погоди, брошу газету, примусь за серьезное дело и напишу одну маленькую книгу… Я назову ее — «Отходная»: есть такая молитва -ее читают над умирающими. И это общество, проклятое проклятием внутреннего бессилия, перед тем, как издохнуть ему, примет мою книгу, как мускус.
Следя, за ним и сравнивая его речи, Фома видел, что и Ежов такой же слабый и заплутавшийся человек, как он сам. Но речи Ежова обогащали язык Фомы, и порой он с радостью замечал за собой, как ловко и сильно высказана им та или другая мысль.
Не раз он встречал у Ежова каких-то особенных людей, которые, казалось ему, всё знали, всё понимали и всему противоречили, во всем видели обман и фальшь. Он молча присматривался к ним, прислушивался к их словам; их дерзость нравилась ему, но его стесняло и отталкивало от них что-то гордое в их отношении к нему. И затем ему резко бросалось в глаза то, что в комнате Ежова все были умнее и лучше, чем на улице и в гостиницах. У них были особые комнатные разговоры, комнатные слова, жесты, и всё это — вне комнаты заменялось самым обыкновенным, человеческим. Иногда в комнате они все разгорались, как большой костер, и Ежов был среди них самой яркой головней, но блеск этого костра слабо освещал тьму души Фомы Гордеева.
Как-то раз Ежов сказал ему:
— Сегодня — кутим! Наши наборщики устроили артель и берут у издателя всю работу сдельно… По этому поводу будут спрыски и я приглашен, — это я им посоветовал… Идем? Угостишь их хорошенько…
— Могу… — сказал Фома. Ему было безразлично, с кем проводить время, тяготившее его.
Вечером этого дня Фома и Ежов сидели в компании людей с серыми лицами, за городом, у опушки рощи. Наборщиков было человек двенадцать; прилично одетые, они держались с Ежовым просто, по-товарищески, и это несколько удивляло и смущало Фому, в глазах которого Ежов все-таки был чем-то вроде хозяина или начальника для них, а они — только слуги его. Они как будто не замечали Гордеева, хотя, когда Ежов знакомил Фому с ними, все пожимали ему руку и говорили, что рады видеть его… Он лег в сторонке, под кустом орешника, и следил за всеми, чувствуя себя чужим в компании, замечая, что и Ежов как будто нарочно отошел от него подальше и тоже мало обращает внимания на него. Он замечал также, что маленький фельетонист как будто подыгрывался под тон наборщиков, — суетился вместе с ними около костра, откупоривал бутылки с пивом, поругивался, громко хохотал, всячески старался быть похожим на них. И одет был проще, чем всегда одевался.
— Эх, братцы! — восклицал он с удальством. — Хорошо с вами! Ведь я тоже невеличка-птичка… всего только сын судейского сторожа, унтер-офицера Матвея Ежова!
«На что это он говорит? — думал Фома. — Мало ли кто чей сын… Не по отцу почет, а по уму…»
Заходило солнце, в небе тоже пылал огромный огненный костер, окрашивая облака в цвет крови. Из леса пахло сыростью, веяло тишиной, у опушки его шумно возились темные фигуры людей. Один из них, невысокий и худой, в широкой соломенной шляпе, наигрывал на гармонике, другой, с черными усами и в картузе на затылке, вполголоса подпевал ему. Еще двое тянулись на палке, пробуя силу. Несколько фигур возилось у корзины с пивом и провизией; высокий человек с полуседою бородой подбрасывал в костер сучья, окутанный тяжелым, беловатым дымом. Сырые ветви, попадая в огонь, жалобно пищали и потрескивали, а гармоника задорно выводила веселую мелодию, и фальцет певца подкреплял и дополнял ее бойкую игру.
В стороне ото всех, у обрыва небольшой промоины. улеглись трое молодых парней, а пред ними стоял Ежов и звонко говорил:
— Вы несете священное знамя труда… и я, как вы, рядовой той же армии, мы все служим ее величеству прессе и должны жить в крепкой, прочной дружбе…
Фома перестал вслушиваться в речь товарища, отвлеченный другим разговором. Говорили двое: один высокий, чахоточный, плохо одетый и смотревший сердито, другой молоденький, с русыми волосами и бородкой.
— По-моему, — угрюмо и покашливая говорил высокий, — глупо это! Как можно жениться нашему брату? Пойдут дети — разве хватит на них? Жену надо одевать… да еще какая попадется…
— Девушка она славная…— тихо сказал русый.
— Ну, это теперь хороша… Одно дело невеста, другое — жена… Да не в этом суть… А только — средств не хватит… и сам надорвешься в работе, и ее заездишь… Совсем невозможное дело женитьба для нас… Разве мы можем семью поднять на таком заработке? Вот видишь, — я женат… всего четыре года… а уж скоро мне конец!
Он закашлялся, кашлял долго, с воем, и когда перестал, то сказал товарищу, задыхаясь:
— Брось… ничего не выйдет…
Тот грустно опустил голову, а Фома подумал:
«Дельно говорит…»
Невнимание к нему немножко обижало его и в то же время возбуждало в нем чувство уважения к этим людям с темными, пропитанными свинцовой пылью лицами. Почти все они вели деловой, серьезный разговор, в речах их сверкали какие-то особенные слова. Никто из них не заискивал пред ним, не лез к нему с назойливостью, обычной для его трактирных знакомых, товарищей по кутежам. Это нравилось ему…
«Ишь какие…— думал он, внутренне усмехаясь, — имеют свою гордость…»
— А вы, Николай Матвеич, — раздался чей-то как будто укоряющий голос, — вы не по книжке судите, а по живой правде…
— По-озвольте, друзья мои! Чему вас учит опыт ваших собратий?..
Фома повернул голову туда, где громко ораторствовал Ежов, сняв шляпу и размахивая ею над головой. Но в это время ему сказали:
— Подвигайтесь поближе к нам, господин Гордеев! Пред ним стоял низенький и толстый парень, в блузе и высоких сапогах, и, добродушно улыбаясь, смотрел в лицо ему. Фоме понравилась его широкая, круглая рожа с толстым носом, и он тоже с улыбочкой ответил:
— Можно и поближе… А что — к коньяку не пора нам приблизиться? Я тут захватил бутылок с десять… на всякие случай…
— Ого! Видать — вы сурьезный купец… Сейчас я сообщу компании вашу дипломатическую ноту!..
И сам первый расхохотался над своими словами веселым и громким смехом. И Фома захохотал, чувствуя, как на него от костра или от парня пахнуло весельем и теплом.
Вечерняя заря тихо гасла. Казалось, там, на западе, опускается в землю огромный пурпурный занавес, открывая бездонную глубь неба и — веселый блеск звезд, играющих в нем. Вдали, в темной массе города, невидимая рука сеяла огни, а здесь в молчаливом покое стоял лес, черной стеной вздымаясь до неба… Луна еще не взошла, над полем лежал теплый сумрак…
Вся компания уселась в большой кружок неподалеку от костра; Фома сидел рядом с Ежовым спиной к огню и видел пред собою ряд ярко освещенных лиц, веселых и простых Все были уже возбуждены выпивкой, но еще не пьяны, смеялись, шутили, пробовали петь и пили, закусывая огурцами, белым хлебом, колбасой. Все это для Фомы имело какой-то особый, приятные вкус, он становился смелее, охваченный общим славным настроением, и чувствовал в себе желание сказать что-нибудь хорошее этим людям, чем-нибудь понравиться всем им. Ежов, сидя рядом с ним, возился на земле, толкал его плечом и, потряхивая головой, невнятно бормотал что-то под нос себе.
— Братцы! — крикнул толстый парень. — Давайте грянем студенческую… ну, раз, два!..
Быстры, ка-ак во-олны…
Кто-то загудел басом
Д-дни-и нашей…
— Товарищи! — сказал Ежов, поднимаясь на ноги со стаканом в руке. Он пошатывался в опирался другой рукой о голову Фомы. Начатая песня оборвалась, и все повернули к нему головы…
— Труженики! Позвольте мне сказать вам несколько слов.. от сердца… Я счастлив с вами! Мне хорошо среди вас… Это потому, что вы — люди труда, люди, чье право на счастье не подлежит сомнению, хотя и не признается… В здоровой, облагораживающей душу среде вашей, честные люди, так хорошо, свободно дышится одинокому, отравленному жизнью человеку…
Голос Ежова дрогнул, зазвенел, и голова затряслась. Фома почувствовал, как что-то теплое капнуло ему на руку, и взглянул в сморщенное лицо Ежова, который продолжал речь, вздрагивая всем телом:
— Я — не один… нас много таких, загнанных судьбой, разбитых и больных людей… Мы — несчастнее вас, потому что слабее и телом и духом, но мы сильнее вас, ибо вооружены знанием… которое нам некуда приложить… Мы все с радостью готовы придти к вам и отдать вам себя, помочь вам жить… больше нам нечего делать! Без вас мы — без почвы, вы без нас — без света! Товарищи! Мы судьбой самою созданы для того, чтоб дополнять друг друга!
«Чего это он у них просит?» — думал Фома, с недоумением слушая речь Ежова. И, оглядывая лица наборщиков, он видел, что они смотрят на оратора тоже вопросительно, недоумевающе, скучно.
— Будущее — ваше, друзья мои! — говорил Ежов нетвердо Я грустно покачивал головой, точно сожалея о будущем и против своего желания уступая власть над ним этим людям. — Будущее принадлежит людям честного труда… Великая работа предстоит вам! Это вы должны создать новую культуру… Я — ваш по плоти и духу, сын солдата — предлагаю: выпьем за ваше будущее! Ур-ра-а!
Ежов, выпив из своего стакана, тяжело опустился на землю. Наборщики дружно подхватили его надорванный возглас, и в воздухе прокатился гремящий, сильный крик, сотрясая листву на деревьях.
— Теперь песню! — снова предложил толстый парень.
— Давай! — поддержали его два-три голоса. Завязался шумный спор о том, что петь. Ежов слушал шум и, повертывая головой из стороны в сторону, осматривал всех.
— Братцы! — вдруг снова крикнул он. — Ответьте мнe… ответьте парой слов на мой привет вам…
Снова — хотя и не сразу — все замолчали, глядя на него — иные с любопытством, иные скрывая усмешку, некоторые с ясно выраженным неудовольствием на лицах. А он вновь поднялся с земли я возбужденно говорил:
— Здесь двое нас… отверженных от жизни, -я и вот этот… Мы оба хотим… одного и того же… внимания к человеку… счастья чувствовать себя нужными людям… Товарищи! И этот большой и глупый человек…
— А вы, Николай Матвеич, не обижайте гостя! — раздался чей-то густой и недовольный голос.
— Да, это лишнее! — подтвердил толстый парень, пригласивший Фому к костру. — Зачем обидные слова?
Третий голос громко и отчетливо сказал:
— Мы собрались повеселиться… отдохнуть…
— Глупцы! — слабо засмеялся Ежов. — Добрые глупцы!.. Вам жалко его? Но — знаете ли вы, кто он? Это один из тех, которые сосут у вас кровь…
— Будет, Николай Матвеич! — крикнули Ежову. И все загудели, не обращая больше внимания на него. Фоме так стало жалко товарища, что он даже не обиделся на него. Он видел, что эти люди, защищавшие его от нападок Ежова, теперь нарочно не обращают внимания на фельетониста, и понимал, что, если Ежов заметит это, — больно будет ему. И, чтоб отвлечь товарища в сторону от возможной неприятности, он толкнул его в бок и сказал, добродушно усмехаясь:
— Ну, ты, ругатель, — выпьем, что ли? А то, может, домой пора?
— Домой? Где дом у человека, которому нет места среди людей? — спросил Ежов и снова закричал: — Товарищи!
Его крик утонул в общем говоре без ответа. Тогда он поник головой и сказал Фоме:
— Уйдем отсюда!..
— Ну, идем… Хотя я бы еще посидел… Любопытно… Благородно они, черти, ведут себя… ей-богу!
— Я не могу больше: мне холодно… Фома поднялся на ноги, снял картуз и, поклонившись наборщикам, громко и весело сказал:
— Спасибо, господа, за угощенье! Прощайте! Его сразу окружили, и раздались убедительные голоса:
— Подождите! Куда вы? Вот спели бы вместе, а?
— Нет, надо идти… вот и товарищу одному неловко… провожу… Весело вам пировать!
— Эх, подождали бы вы!.. — воскликнул толстый парень и тихо шепнул: — Его можно одного проводить… Чахоточный тоже сказал тихонько:
— Вы оставайтесь… А мы его до города проводим, там на извозчика и готово!
Фоме хотелось остаться и в то же время было боязно чего-то. А Ежов поднялся на ноги и, вцепившись в рукава его пальто, пробормотал:
— Иде-ем… чёрт с ними!
— До свидания, господа! Пойду! — сказал Фома и пошел прочь от них, сопровождаемый возгласами вежливого сожаления.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Ежов, отойдя от костра шагов на двадцать. Провожают с прискорбием, а сами рады, что я ушел… Я им мешал превратиться в скотов…
— Это верно, что мешал… — сказал Фома. — На что ты речи разводишь? Люди собрались повеселиться, а ты клянчишь у них… Им от этого скука…
— Молчи! Ты ничего не понимаешь! — резко крикнул Ежов. — Ты думаешь — я пьян? Это тело мое пьяно, а душа — трезва… она всегда трезва и всё чувствует… О, сколько гнусного на свете, тупого, жалкого! И люди эти, глупые, несчастные люди…
Ежов остановился и, схватившись за голову руками, постоял с минуту, пошатываясь на ногах.
— Н-да-а! — протянул Фома. — Очень они не похожи на других… Вежливы… Господа вроде… И рассуждают правильно… С понятием… А ведь просто рабочие!..
Во тьме сзади их громко запели хоровую песню. Нестройная сначала, она всё росла и вот полилась широкой, бодрой волной в ночном, свежем воздухе над пустынным полем.
— О боже мой! — вздохнув, сказал Ежов грустно и тихо. — К чему прилепиться душой? Кто утолит ее жажду дружбы, братства, любви, работы чистой и святой?..
— Эти простые люди, — медленно и задумчиво говорил Фома, не вслушиваясь в речь товарища, поглощенный своими думами, — они, ежели присмотреться к ним, ничего! Даже очень… Любопытно… Мужики-рабочие… ежели их так просто брать — всё равно как лошади… Везут себе, пыхтят…
— Всю нашу жизнь они везут на своих горбах! — с раздражением воскликнул Ежов. — Везут, как лошади… покорно, тупо… И эта их покорность — наше несчастие, наше проклятие…
Он, пошатываясь, долгое время шел молча и вдруг каким-то глухим, захлебывающимся голосом, который точно из живота у него выходил, стал читать, размахивая в воздухе рукой:

Я жизнью жестоко обманут,
И столько я бед перенес…

— Это, брат, мои стихи, — сказал он, остановившись и грустно покачивая головой. — Как там дальше? Забыл… Э-эх!
В груди никогда не воспрянут
Рои погребенных в ней грез…
— Брат! Ты счастливее меня, потому что — глуп…
— Не скули! — с раздражением сказал Фома. — Вот слушай, как они поют…
— Не хочу слушать чужих песен…— отрицательно качнув головой, сказал Ежов. — У меня есть своя… И он завыл диким голосом:

В душ-ше никогда не воспря-анут
Р-рои погр-ребенных в ней грез…
Их мно-ого та-ам!

Ежов заплакал, всхлипывая, как женщина. Фоме было жалко его и тяжело с ним. Нетерпеливо дернув его за плечо, он сказал:
— Перестань! Пойдем… Экий ты, брат, слабый… Схватившись руками за голову, Ежов выпрямил согнутое тело, напрягся и снова тоскливо и дико запел:

Их мно-ого та-ам!
Склеп им так те-есен!
Я в саваны рифм их оде-ел…
И много над ними я песен
Печальных и грустных про-опе-ел!

— О господи! — с отчаянием вздохнул Фома. Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была — как грудь, а костер — словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно.
А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом:

Про-опел — и теперь не нарушу
Я больше их мертвого сна…
Господь! упокой мо-ою ду-ушу!
Она-а безнаде-ежно-о больна-а!..
Господь… упокой мо-ою душу

Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и взрыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети…
— Николай! — говорил Фома, поднимая его за плечи. — Перестань, — что такое? Будет… как не стыдно!
Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги — крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и всё плакал…
— Ну, ладно! — говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы. — Будет, милый…
И возмущенный страданием измученного теснотой жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города:
— О, черти… анафемы!

Читать дальше

Добавить комментарий